на головную страницу

Лолита

Lolita

Владимир Набоков


Paris: The Olympia Press, 1955

Перевод с английского: Владимир Набоков
Комментарии: Александр Люксембург
Содержание:

    6

Два слова о Гастоне Годэне. Его общество было для меня приятно - или, по крайней мере, не тягостно - из-за флюидов совершенной безопасности, которые, идя от его широкой фигуры, обвевали со всех сторон мою тайну. Это не значит, что он о ней догадывался: у меня не было особых причин открыться ему, а он был слишком эгоцентричен и рассеян, чтобы подметить или почуять что-либо, могущее повести к откровенному вопросу с его стороны и столь же откровенному ответу с моей. Он хорошо отзывался обо мне в разговорах с другими бердслейцами, он был моим добрым глашатаем. Если бы он узнал mes gouts и статус Лолиты, это его бы заинтересовало только, поскольку оно могло бы бросить некоторый свет на простоту моего отношения к нему самому, отношения, лишенного как учтивой натянутости, так и всякого намека на распущенность; ибо, невзирая на его бесцветный ум и туманную память, он может быть, сознавал, что о нем мне известно больше, чем бюргерам Бердслея. Это был пухлявый, рыхлый, меланхолический холостяк, суживавшийся кверху, где он заканчивался парой узких плеч неодинаковой вышины и грушевидной головой с гладким зачесом на одной стороне и лишь остатками черных плоских волос на другой. Нижняя же часть его тела была огромная, и он передвигался на феноменально толстых ногах забавной походкой осторожного слона. Он всегда носил черное - даже черный галстук; он редко принимал ванну; его английская речь была сплошным бурлеском. Однако все его считали сверхобаятельным, обаятельно-оригинальным человеком! Соседи нянчились с ним; он знал по имени всех маленьких мальчиков в своем квартале (жил за несколько улочек от меня) и нанимал их чистить тротуар перед его домом, сжигать опавшие листья в заднем дворе, носить дрова к нему в сарайчик и даже исполнять некоторые простые обязанности в доме; он их кормил французскими шоколадными конфетами с "настоящим" ликером внутри, в уединенном серальчике, который он себе завел в подвале, развесив всякие занятные кинжалы и пистолеты по заплесневелым, но украшенным коврами стенам промеж закамуфлированных водопроводных труб. На чердаке у него было "ателье": наш милый шарлатан немножко занимался живописью. Он покрыл косую стенку мансарды большими фотографиями задумчивого Андрэ Жида, Чайковского, Нормана Дугласа, двух других известных английских писателей, Нижинского (многолягого и всего обвитого фиговыми листьями), Гарольда Засэкса (мечтательно-левого профессора в среднезападном колледже) и Марселя Пруста. Все эти бедняги были готовы, казалось, вот-вот соскользнуть со своей наклонной плоскости. Кроме того, у него был альбом с моментальными снимками всех маленьких Джимов и Джеков околотка, и когда я, бывало, перелистывая его, говорил что-нибудь любезное, Гастон надувал свои и так толстые губы и цедил с сентиментальной ужимкой: "Оui, ils sont gentils". Его карие глаза блуждали при этом по разнообразным более или менее художественным безделушкам в мастерской, вмещавшей и собственные его жалкие полотна (примитивно-условно написанные глаза, срезанные гитары, синие сосцы, геометрические узоры - словом, все "современное"), и, неопределенно жестикулируя по направлению какого-нибудь предмета, расписной деревянной салатницы или вазы в прожилках, он говорил: "Prenez donc une de Ces poires. La bonne dame d'en face m'en offre plus que je n'en peux savourer". Или: "Mississe Taille Lore vient de me donner ces dahlias, belles eurs que j'execre" - (все это - сумрачно, грустно, с налетом мировой тоски...) По очевидным причинам я предпочитал его жилищу мое, когда мы с ним встречались, чтобы играть в шахматы два или три раза в неделю. Смахивая на старого подбитого идола, он сидел, положив на колени пухлые руки, и так смотрел на доску, как будто это был труп. Минут десять он, посапывая, думал - и затем делал проигрышный ход. А не то симпатяга, после еще более длительного раздумья, произносил: "Аu roi!" с замедленным гавканием старого пса, кончавшимся звуком какого-то полоскания, от чего его брыла тряслись, как студень; и затем он поднимал треугольные брови с глубоким вздохом, ибо я ему указывал, что он стоит сам под шахом. Порой, с того места, где мы сидели в холодном моем кабинете, я мог слышать, как босоногая Лолита упражняется в балетной технике на голом полу гостиной, под нами; но у Гастона способности восприятия приятно тупели от игры, и до его сознания не доходили эти босые ритмы - и-раз, и-два, и-раз, и-два, вес тела смещается на выпрямленную правую ногу, нога вверх и в сторону, и-раз, и-два - и только, когда она начинала прыгать, раскидывая ноги на вершине скачка или сгибая одну ногу и вытягивая другую, и летя, и падая на носки, - только тогда мой пасмурный, землисто-бледный, величавый противник принимался тереть голову или щеку, словно путая эти отдаленные стуки с ужасными ударами, наносимыми ему тараном моего грозного ферзя. Порой же Лола моя слоняющейся походкой вплывала к нам, пока мы размышляли над доской, - и для меня было всегда большим удовольствием видеть, как Гастон, не отрывая слонового глазка от своих фигур, церемонно вставал, чтобы пожать ей руку, и тотчас отпускал ее вялые пальчики, и потом, так и не взглянув на нее ни разу, опускался опять; чтобы свалиться в ловушку, которую я ему приготовил. Однажды, около Рождества, после того что я его не видел недели две, он спросил меня: "Et toutes v.os fillettes, elles vont bien?" - откуда мне стало ясно, что он умножил мою единственную Лолиту на число костюмных категорий, мельком замеченных его потупленным мрачным взглядом в течение целого ряда ее появлений, то в узких синих штанах, то в юбке, то в трусиках, то в стеганом халатике, то в пижаме. Весьма нехотя я так долго вожусь с бедным Гастоном (грустно подумать, что через год, во время поездки в Европу, из которой он не вернулся, он оказался замешан dans une sale histoire - в Неаполе, как на зло!). Я бы и вовсе не упомянул его, если бы его существование в Бердслее не представляло такого странного контраста моему собственному случаю. Он необходим мне теперь для зашиты. Вот, значит, перед вами он, человек совершенно бездарный; посредственный преподаватель; плохой ученый; кислый, толстый, грязный; закоренелый мужеложник, глубоко презирающий американский быт; победоносно кичащийся своим незнанием английского языка; процветающий в чопорной Новой Англии; балуемый пожилыми людьми и ласкаемый мальчишками - о, да, наслаждающийся жизнью и дурачащий всех; и вот, значит, я.

    7

Мне предстоит теперь справиться с неприятной задачей: отметить определенное изменение к худшему в нравственном облике Лолиты. Если, с одной стороны, ее участие в любовном восторге, возбуждаемом ею, было всегда незначительным, то с другой, и чистая корысть сперва не побуждала ее к поблажкам. Но я был слаб, я был неосмотрителен, моя гимназистка-нимфетка держала меня в волшебном плену. По мере того, как все человеческое в ней приходило в упадок, моя страсть, моя нежность, мои терзания только росли; и этим она начала пользоваться. Ее недельное жалование, выплачиваемое ей при условии, что она будет исполнять трижды в сутки основные свои обязанности, было, в начале Бердслейской эры, двадцать один цент (к концу этой эры оно дошло до доллара и пяти центов, что уже составляло не один цент, а целых пять за сеанс). Это было более чем щедрой оплатой, если принять во внимание, что девочка постоянно получала от меня всякие мелкие подарки; не было случая, чтобы я не позволил ей попробовать какое-нибудь интересное сладкое или посмотреть новый фильм, - хотя, разумеется, я считал себя вправе нежно потребовать от нее добавочного поцелуя или даже целого ассортимента сверхурочных ласок, когда знал, что она особенно облюбовала то или иное из удовольствий, свойственных ее возрасту. С ней бывало, однако, не легко. Уж больно апатично зарабатывала она свои три копейки (а потом три пятака) в день, а в иных случаях умела жестоко торговаться, когда было в ее власти отказать мне в некоторых особого рода разрушающих жизнь, странных, медлительных, райских отравах, без которых я не мог прожить больше нескольких дней сряду и которые, ввиду коренной сущности несказанной истомы, я не мог добыть силой. Хорошо учитывая магию и могущество своего мягкого ртa, она ухитрилась - за один учебный год! - увеличить премию за эту определенную услугу до трех и даже четырех долларов! О читатель! Не смейся, воображая меня на дыбе крайнего наслаждения, звонко выделяющим гривенники, четвертаки и даже крупные серебрянные доллары, как некая изрыгающая богатство, судорожно-звякающая и совершенно обезумевшая машина; а меж тем, склоненная над эпилептиком, равнодушная виновница его неистового припадка крепко сжимала горсть монет в кулачке, - который я потом все равно разжимал сильными ногтями, если, однако, она не успевала удрать и где-нибудь спрятать награбленное. И совершенно так же, как чуть ли не каждый второй день я медленно объезжал школьный район и вылезал из автомобиля, чтобы, едва передвигая ноги, заглядывать в молочные бары и всматриваться в туманные пролеты аллей, прислушиваясь к удаляющемуся девичьему смеху между ударами сердца и шелестом листопада, совершенно так же я, бывало, обыскивал ее комнату, просматривая изорванные бумажки в красивой мусорной корзине с нарисованными розами, и глядел под подушку девственной постели, которую я сам только что сделал. Раз я нашел восемь долларовых билетов в одной из ее книг (с подходящим заглавием "Остров Сокровищ"), а в другой раз дырка в стене за репродукцией Уистлеровой "Матери" оказалась набитой деньгами - я насчитал двадцать четыре доллара и мелочь - скажем, всего двадцать шесть долларов, - которые я преспокойно убрал к себе, ничего ей не сказав, после чего она обвинила, нагло на меня глядя, в "подлом воровстве" честнейшую госпожу Гулиган. Впоследствии она подтвердила величину своего интеллектуального коэффициента тем, что нашла более верное хранилище, которого я так никогда и не отыскал; но к этому времени я произвел экономическую революцию, заставив ее постепенно зарабатывать трудным и рвотным для нее способом право участвовать в театральной программе школы; потому что я больше всего боялся не того, что она меня разорит, а того, что она наберет достаточно денег, чтобы убежать. Мне думается, что эта бедная девочка со злыми глазами считала, что с какими-нибудь пятидесятью долларами в сумке ей удастся каким-нибудь образом добраться до Бродвея или Голливуда - или до мерзкой кухни придорожного ресторана (Нужна Подавальщица) в мрачнейшем степном штате, где дует ветер и мигают звезды над амбарами, фарами, барами, парами и все вокруг - мразь, гниль, смерть.

    8

Я приложил все старания, господин судья, чтобы разрешить проблему "кавалеров". Вы не поверите, но каюсь, я даже почитывал местную газету, "Бердслейскую Звезду", где была рубрика "Для Юношества", чтобы выяснить, как мне себя вести! "Совет отцам. Не отпугивайте молодых друзей вашей дочери. Допустим, что вам трудновато осознать, что теперь мальчики находят ее привлекательной. Для вас она все еще маленькая девочка. Для мальчиков же она прелестна и забавна, красива и весела. Им она нравится. Сегодня вы делаете крупные сделки в вашем директорском кабинете, но вчера вы были попросту гимназист Джим, носивший учебники Дженни. Вспомните-ка! Разве вам не хочется, чтобы ваша дочь теперь в свою очередь находила счастье в восхищении нравящихся ей мальчиков? Неужели вы не хотите, чтобы они вместе предавались здоровым забавам?" Здоровые забавы? Боже мой! "Почему бы вам не смотреть на этого Тома и Джона, как на гостей у себя в доме? Почему не затеять беседу с ними? Заставить их разговориться, рассмешить их, дать им чувствовать себя свободно?" Входи-ка, Том, в мой публичный дом! "Если она нарушает правила, не устраивайте ей скандала в присутствии ее "сообщника". Пусть она испытает тяжесть вашего неудовольствия наедине с вами, и пусть перестанут ее кавалеры считать, что она дочь старого людоеда". Первым делом, старый людоед составил два списка - один "абсолютно запрещенного", другой - "неохотно дозволенного". Абсолютно запрещены были выезды с кавалерами - вдвоем, или с другой парочкой, или с двумя парочками (следующий шаг вел, конечно, к массовой оргии). Ей дозволялось зайти в молочный бар с подругами и там поболтать да похихикать с какими-нибудь случайными молодыми людьми, пока я ждал в автомобиле на некотором расстоянии. Сказал ей, что если ее группу пригласит социально приемлемая группа из мужской частной гимназии (той, которая называлась Бутлеровская Академия для Мальчиков) на ежегодный бал (под надзором учителей и их жен), я готов рассмотреть вопрос, может ли она облачиться в первое бальное платье (воздушное, розовое - в котором тонкорукая тринадцатилетняя или четырнадцатилетняя девочка выглядит как фламинго). Кроме того, я обещал, что устрою вечеринку у нас в доме, на которую ей можно будет пригласить наиболее хорошеньких из подруг и наиболее приличных из гимназистов, с которыми она к тому времени познакомится на бутлеровском балу. Но я заверил ее, что пока господствует мой режим, ей никогда, никогда не будет позволено пойти с распаленным мальчишкой в кинематограф или обниматься с ним в автомобиле, или встречаться с кавалерами на вечеринках у подруг, или вести вне предела слышимости долгие телефонные разговоры с молодым человеком, даже если она собирается "только обсуждать его отношения с одной моей подругой". От этих запретов и ограничений Лолита приходила в ярость, ругала меня паршивым жуликом и еще худшими словесами, - и я в конце концов потерял бы терпение, если бы не понял вдруг, к сладчайшему моему облегчению, что злило ее, собственно, не то, что я лишаю ее того или другого удовольствия, а лишаю общих прав. Я, видите ли, покушался на условную программу жизни, на общепринятые развлечения, на "вещи, которые полагается делать", на отроческую рутину; ибо ничего нет консервативнее ребенка, особливо девочки, будь она самой что ни на есть баснословной, русой, розовато-рыжей нимфеткой в золотой дымке октябрьского вертограда. Не истолкуйте моих слов превратно. Я не могу поклясться, что в течение той зимы (1948 - 1949 г.) Лолите не удалось войти мимоходом в непристойное соприкосновение с мальчишками. Как бы пристально я ни следил за ее досугами, постоянно случались, конечно, необъяснимые утечки времени, которые она задним числом пыталась заткнуть путем чересчур уж замысловатых объяснений; и, конечно, моя ревность то и дело зацеплялась подломанным когтем за тончайшую ткань нимфеточного вероломства; но я очень явственно чувствовал, - и ныне могу поручиться за правильность этого чувства, - что не стоило серьезно опасаться. Я так чувствовал не потому, что ни разу не подвернулся мне какой-нибудь осязаемый твердый молодой кадык (который я бы раздавил голыми руками) среди бессловесных мужского пола статистов, мелькавших где-то на заднем плане, но и потому, что мне становилось "более чем очевидно" (любимое выражение моей тети Сибиллы), что все варианты старшеклассников - от потеющего болвана, которого приводит в трепет возможность держать ручку соседки в темном кино, до самодовольного насильника с чирьями и усиленным до гоночной мощности автомобилем - одинаково претили моей искушенной маленькой любовнице. "Меня тошнит от мальчиков и скандальчиков", - намарала она в учебнике, и под этим, рукою Моны (Мона должна теперь появиться с минуты на минуту): "А как насчет Риггера?" (ему тоже пора появиться). Посему так безлики у меня в памяти те ребята, которых мне доводилось видеть в ее обществе. Существовал, например, Красный Свитер, который в один прекрасный день - в первый день, когда выпал снег - проводил ее до дому. Из окна гостиной я наблюдал за тем, как они напоследок разговаривали у нашего крыльца. На ней было первое ее пальто с меховым воротничком; коричневая шапочка венчала любимую мою прическу - ровная челка спереди, завитушки с боков и природные локоны сзади - и ее потемневшие от сырости мокасины и белые носки казались еще более неаккуратными, чем всегда. Она, как обычно, прижимала к груди свои книжки, говоря или слушая собеседника, а ножки ее все время жестикулировали: она то наступала левой на подъем правой, то отодвигала пятку назад или же скрещивала лодыжки, покачивалась слегка, начерно намечала несколько шажков, - и начинала всю серию снова. Существовал ветронепроницаемый, который как-то в воскресенье разговаривал с нею перед рестораном, между тем как его мать и сестра пробовали меня утащить ради досужей болтовни; я волочил ноги и оглядывался на свою единственную любовь. В ней уже развилась не одна традиционная ужимка, как, например, вежливый способ молодой барышни показать, что она буквально "скорчилась" от смеха: наклонив голову и все еще имитируя беспомощный хохот, она отступила на несколько шагов (уже чуя мой зов) и затем повернулась и двинулась по направлению ко мне, с потухающей улыбкой. Я гораздо больше любил (может быть, потому что это напоминало мне ее первую незабвенную исповедь) - ее манеру вздыхать ("ах, Боже мой!") с шутливо-мечтательной покорностью судьбе, или произносить длинное "Ах, нет!" низким рычащим голоском, когда удар судьбы уже грянул. Но больше всего мне нравилось смотреть на нее - раз мы уже заговорили о жестах и юности, - когда она, бывало, колесила взад и вперед по Тэеровской улице на своем новом велосипеде, тоже казавшемся прелестным и юным. Она поднималась на педалях, чтобы работать ими побойчее, потом опускалась в томной позе, пока скорость изнашивалась. Остановившись у почтового ящичка, относившегося к нам, она (все еще сидя верхом) быстро листала журнал, извлеченный оттуда, совала его обратно, прижимала кончик языка к уголку верхней губы, отталкивалась ногой и опять неслась сквозь бледные узоры тени и света. В общем, она как будто лучше приспособилась к своему окружению, чем я в свое время представлял себе, созерцая свою избалованную девочку-рабыню и те броские, как запястья, особенности поведения, которыми она наивно щеголяла зимой в Калифорнии. Хотя я никогда не мог свыкнуться с той постоянной тревогой, в которой бьются нежные сердца великих грешников, я считал, что в смысле защитной окраски я ничего убедительнее не мог придумать. Лежа у окна на своей узкой кабинетной койке после краткой сессии обожания и отчаяния в холодной спальне у Лолиты и припоминая события завершившегося дня, я следил за собственным обликом, который крался, а не просто проходил, перед воспаленным оком моего воображения. Я следил, как д-р Гумберт, "красивый брюнет" бульварных романов, с примесью, может быть, кельтской крови в жилах, принадлежащий, вероятно, к консервативной, если не консервативнейшей, церкви, выходит проводить дочь в школу. Я наблюдал, как он приветствует медленной улыбкой и приятным движением бровей (черных и густых, как у мужчин на рекламах) добрую госпожу Гулиган, от которой несло чумным смрадом и которая, я знал, направится, при первом удобном случае, к хозяйской бутылке джина. Глазами западного соседа, бывшего палача или автора религиозных брошюр - кому какое дело? - я видел в откровенное окно его кабинета нашего героя (как его бишь? кажется, француз или швейцарец), размышляющего перед пишущей машинкой (довольно изможденный профиль, почти гитлеровская прядь на бледном лбу). По праздникам можно было видеть профессора Г. Г. в хорошо сшитом пальто и коричневых перчатках, шествующего к Вальтону (кафе, известное своими фарфоровыми, в фиолетовых бантах, кроликами и коробками шоколада, среди которых сидишь и ждешь, чтобы освободился столик - столик для двоих, еще загаженный объедками предыдущей четы). Мы теперь видим его в будний день, около часу дня, важно приветствующего стоокую восточную соседку; осторожно маневрируя, он выводит автомобиль из гаража мимо проклятых можжевеловых кустов и съезжает на скользкую дорогу. Подняв холодный взгляд от книги, смотрю на стенные часы в перегретой университетской библиотеке, среди глыбоподобных молодых женщин, застигнутых и превращенных в камень переизбытком человеческого знания. Шагаю по газону колледжа вместе со служителем культа Риггером (он же преподает Закон Божий в женской гимназии): "Мне кто-то сказал, что ее мать была знаменитой актрисой, погибшей при крушении самолета. Это не так? Значит, я плохо понял. Неужели? Вот оно что. Очень грустно". (Изволишь, милочка, сублимировать маму?) Медленно толкаю металлическую колясочку с накопляющимися продуктами через лабиринт супермаркета, позади профессора В., такого же медленно двигающегося, безобидного вдовца, с глазами козла. Расчищаю лопатой оснеженный въезд: пиджак скинут, роскошный черно-белый шарф обмотан вокруг шеи. Следом иду, без видимых признаков плотоядного нетерпения (даже заставляю себя вытереть ноги о мат) за дочкой-гимназисткой, входящей в дом. Сопровождаю Долли к дантисту... хорошенькая ассистентка, сияющая на нас... старые журналы... ne montrez pas vos zhambes, как говорила покойница. За обедом с Долли в городском ресторане: мы заметили, что мистер Эдгар Г. Гумберт ел свой бифштекс европейским способом - не покладая ножа. Приятели (почти двойники) наслаждаются концертом: два мраморноликих, умиротворенных француза, сидящих рядком - мосье Гумберт с музыкальной дочуркой и мосье Годэн с не менее одаренным сыночком профессора В. (который проводит гигиенический вечер в городе Провиденс, славном борделями). Отпираю гараж: квадрат света поглощает машину и гаснет. В красочной пижаме спускаю рывками штору в Доллиной спальне. В субботу утром, никем не видимый, торжественно взвешиваю голенькую, зимой отбеленную девочку на весах в ванной комнате. Его видели и слышали в воскресенье утром (а мы-то думали, что он ходит в церковь!): он кричал дочке: "Вернись не слишком поздно!" - она шла играть в теннис. Он впускает в дом до странности наблюдательную ее подругу: "Впервые вижу, сэр, мужчину в шелковой домашней куртке - кроме, конечно, как в кинодрамах".

    9

Я с удовольствием думал, что познакомлюсь с Лолитиными подругами, но в общем они не оправдали ожидания. Перечислю Опаль Икс, Линду Голль, Авис Чапман, Еву Розен и Мону Даль - (все эти фамилии, за исключением одной, - лишь приближения к настоящим). Опаль, застенчивое, мешковатое, прыщавое создание в очках, души не чаяла в Долли, которая цукала ее. С Линдой Голль, лучшей теннисисткой в школе, Долли играла сингли не меньше двух раз в неделю: у меня есть подозрение, что Линда была настоящей нимфеткой, но почему-то она у нас не бывала (может быть, ей не позволялось бывать); она мне запомнилась только как вспышка самородного солнца на прямоугольнике крытого корта. Из других ни одна не могла претендовать на нимфетство, кроме Евы Розен. Авис представляла собой жирную, коренастую девочку с волосатыми ногами; Мона же, хоть и блистала какой-то грубоватой, чувственной красотой (причем ей было всего на год больше, чем моей стареющей любовнице), явно перестала давно быть нимфеткой, если когда-либо и была таковой. С другой стороны, Ева Розен, маленькое "перемещенное лицо" из Франции, служила примером того, что и не отличающаяся исключительной красотой девочка может иногда обнаружить, для проницательного любителя, некоторые основные элементы нимфеточной прелести - идеально-тоненькую, едва развившуюся фигуру, странно-задерживающийся взгляд, приподнятые скуловые кости. Ее блестящие медные волосы напоминали если не окраской, то шелковистым глянцем, волосы Лолиты. Черты ее нежного, молочно-бледного лица с розовыми губами и белесыми ресницами лишены были той лисьей заостренности, которая свойственна великому внерасовому клану рыжеволосых; к тому же, она не носила зеленого - этого мундира их клана; я вижу ее всегда в черном или темно-вишневом - в очень элегантном черном пуловере, например, и в черных башмачках на высоких каблуках; ногти она мазала гранатово-красным лаком и (к большому Лолитиному отвращению) любила говорить по-французски: интонации у Евы все еще оставались дивно-чистыми, но для школьных и спортивных терминов она обращалась к разговорному американскому языку, и тогда легкий бруклинский акцент примешивался к ее речи, что забавляло меня в этой парижаночке, ходившей в новоанглийскую школу со псевдобританскими притязаниями. К сожалению, Лолита, которая сперва с уважением говорила, что "дядя этой французской девчонки - миллионер", скоро прекратила, из каких-то "светских" соображений дружбу с Евой, так и не дав мне времени насладиться - о, совсем скромно - ее душистыми появлениями в нашем гостеприимном доме. Милый читатель знает, какое значение я всегда придавал присутствию целой стайки девочек-пажей, утешительно призовых нимфеток, вокруг моей Лолиты. Одно время я приглядывался к Моне Даль, которая часто посещала нас, особенно в весенний семестр, когда Лолита и она так увлеклись сценическим искусством. Я, случалось, спрашивал себя, какие тайны возмутительно ненадежная Долорес Гейз сообщила Моне; ведь мне Лолочка успела выболтать - сдавшись однажды на мою срочную и хорошо оплачиваемую мольбу - совершенно неслыханные подробности относительно романа, затеянного Моной на атлантическом курорте с каким-то моряком. Характерно, что Лолита избрала себе в наперсницы изящную, холодную, опытную, блудливую Мону, которую я слышал раз (ослышался, по клятвенному заверению Лолиты) беспечно говорящей в прихожей (Лолита только что заметила про свой свитер, что он из "девственной", мол, шерсти): "Вот и все, что есть у тебя в смысле девственности, милашка моя". Голос у Моны отличался курьезной хрипотцой; она завивала у хорошего парикмахера свои тускло-черные волосы и носила большие серьги; у нее были янтарно-карие, слегка навыкате, глаза и сочные губы. Лолита рассказывала, что учительницы журили Мону за то, что она навешивает на себя так много стразовых украшений. У нее дрожали руки. Над ней тяготел умственный коэффициент в сто пятьдесят пунктов. Упомяну еще громадное шоколадно-бурое родимое пятно, находившееся у нее на уже вполне женской спине, которую я осмотрел в тот вечер, когда Лолита и она нарядились в очень открытые, пастельных оттенков, платья для бала в Бутлеровской школе. Забегаю немного вперед, но поневоле память перебегает по всей клавиатуре, когда думаю об этом учебном годе в Бердслее. В ответ на мои расспросы о том, с какими Лолита волочилась мальчиками, мадемуазель Даль выказала изящную уклончивость. Разговор происходил в тот день, когда Лолита, отправившись играть в теннис в тот весьма "светский" спортивный клуб, к которому Линда принадлежала, звонила оттуда по телефону, что она, может быть, опоздает на целый час, так что не могу ли я, пожалуйста, занять Мону, когда та придет репетировать с ней сцену из "Укрощения Строптивой". И вот красивая Мона, пуская в ход все свои модуляции, все чары обхождения и голоса, и глядя мне в глаза с какой-то (или я ошибался?) легкой искрой хрустальной иронии, ответила мне так: "По правде сказать, сэр, Долли вообще не думает о желторотых мальцах. По правде сказать, мы с ней соперницы. И она и я безумно влюблены в преосвященного Риггера" (ходячая шутка - я уже упоминал об этом угрюмом громадном мужлане с лошадиной челюстью; он меня довел чуть ли не до смертоубийства своими впечатлениями от поездки в Швейцарию, которыми донимал меня на каком-то чаепитии для родителей, не помню точно когда). "А как прошел бал?" "Ах, буйственно!" "Виноват?" "Не бал, а восторг. Словом, потрясающий бал". "Долли много танцевала?" "О, не так уже страшно много - ей скоро надоело (TM)." "А что думает Мона (томная Мона) о самой Долли?" "В каком отношении, сэр?" "Считает ли она, что Долли преуспевает в школе?" "Что ж, девчонка она - ух, какая!" "А как насчет общего поведения?" "Девчонка, как следует". "Да, но все-таки...?" "Прелесть девчонка!" - и сделав это заключение, Мона отрывисто вздохнула, взяла со столика случайно подвернувшуюся книгу и, совершенно изменив выражение лица, притворно нахмурив брови, осведомилась: "Расскажите мне про Бальзака, сэр. Правда ли, что он так замечателен?" Она придвинулась так близко к моему креслу, что я учуял сквозь косметическую муть духов и кремов взрослый, неинтересный запах ее собственной кожи. Неожиданно странная мысль поразила меня: а что, если моя Лолитка занялась сводничеством? Коли так, она выбрала неудачную кандидатку себе в заместительницы. Избегая хладнокровный взгляд Моны, я с минуту поговорил о французской литературе. Наконец явилась Долли - и посмотрела на нас, прищурив дымчатые глаза. Я предоставил подружек самим себе. На повороте лестницы было створчатое, никогда не отворяемое, паутиной заросшее оконце, в переплете которого один квадратик был из рубинового стекла, и эта кровоточащая рана среди других бесцветных клеток, а также ее несимметричное расположение (ход коня, бе восемь - це шесть) всегда меня глухо тревожили.

    10

Иногда... Ну-ка пожалуйста, сколько именно раз, товарищ? Можете ли вы припомнить четыре, пять или больше таких случаев? Или же ни одно человеческое сердце не вынесло бы свыше двух-трех раз? Иногда (ничего не могу сказать в ответ на вопрос ваш), в то время, как Лолита расхлябанно готовила заданный урок, сося карандаш, развалясь поперек кресла и положив ноги через его ручку, я сбрасывал с себя все цепи педагогической сдержанности, отметал все наши ссоры, забывал все свое мужское самолюбие - и буквально на четвереньках подползал к твоему креслу, моя Лолита! Она тогда смотрела на меня взглядом, похожим на серый мохнатый вопросительный знак (говорящий с недоверием, с раздражением: "Как - уже опять?"); ибо ты ни разу не соизволила понять, что я способен, без каких-либо определенных намерений, нестерпимо хотеть уткнуться лицом в твою шотландскую юбочку, моя любимая! Боже мой - хрупкость твоих голых рук и ног, Боже мой, как тянуло меня сложить, обнять все четыре эти прозрачные, прелестные конечности, вроде как ноги сложенного жеребенка, и взять твою голову в мои недостойные руки, и подтянуть кверху кожу висков с обеих сторон, и поцеловать твои окитайченные глаза, и - "Ax, отстань от меня, старый павиан!" - говорила ты. "Христа ради, прошу тебя, отстать от меня наконец!" И я вставал с пола, а ты смотрела, нарочитым дерганьем лица подражая моему нервному тику. Но ничего, это не имеет значения, я всего лишь животное, ничего, будем продолжать эту жалкую повесть.
© Copyright HTML Gatchina3000, 2004.