на головную страницу

Приглашение на казнь

Владимир Набоков


Париж: Современные записки, №58-60, 1935-1936
Париж: Дом Книги, 1938
Содержание:

    XI

Теперь газет в камеру не доставлялось: заметив, что из них вырезается все, могущее касаться экзекуции, Цинциннат сам отказался от них. Утренний завтрак упростился: вместо шоколада -- хотя бы слабого -- давали брандахлыст с флотилией чаинок; гренков же было не раскусить. Родион не скрывал, что обслуживание молчаливо-привередливого узника наскучило ему. За всем этим он как бы нарочно возился в камере все дольше и дольше. Его жарко-рыжая бородища, бессмысленная синева глаз, кожаный фартук, руки, подобные клешням, -- все это повторно слагалось в такое гнетущее, нудное впечатление, что Цинциннат отворачивался к стене, покуда происходила уборка. Так было и нынче, -- и только возвращение стула, с глубокими следами бульдожьих зубов на верхнем крае прямой спинки, послужило особой меткой для начала этого дня. Вместе со стулом Родион принес от м-сье Пьера записку -- барашком завитой почерк, лепота знаков препинания, подпись, как танец с покрывалом. В шутливых и ласковых словах сосед благодарил за вчерашнюю дружескую беседу и выражал надежду, что она вскоре повторится. "Позвольте вас заверить, -- так кончалась записка, -- что физически я очень, я очень силен (дважды, по линейке, подчеркнуто), и если вы в этом еще не убедились, буду иметь честь как-нибудь показать вам еще некоторые интересные (подчеркнуто) примеры ловкости и поразительного мускульного развития". Затем три часа сряду, с незаметными провалами печального оцепенения, Цинциннат, то пощипывая усы, то листая книгу, ходил по камере. Он теперь изучил ее досконально, -- знал ее гораздо лучше, чем, скажем, комнату, где прожил много лет. Со стенами дело обстояло так: их было неизменно четыре; они были сплошь выкрашены в желтый цвет; но, будучи в тени, основной тон казался темно-гладким, глинчатым, что ли, по сравнению с тем переменным местом, где дневало ярко-охряное отражение окна: тут, на свету, были отчетливо заметны все пупырки густой, желтой краски, -- даже волнистый заворот бороздок от дружно проехавшихся волосков кисти, -- и была знакомая царапина, до которой этот драгоценный параллелограмм света доходил в десять часов утра. От дикого каменного пола поднимался ползучий, хватающий за пятки холодок; недоразвитое, злое, маленькое эхо обитало в какой-то части слегка вогнутого потолка, с лампочкой (окруженной решеткой) посредине, -- то есть нет, не совсем посредине: неправильность, мучительно раздражавшая глаз, -- и в этом смысле не менее мучительна была неудавшаяся попытка закрасить железную дверь. Из трех представителей мебели -- койки, стола, стула -- лишь последний мог быть передвигаем. Передвигался и паук. Вверху, там, где начиналась пологая впадина окна, упитанный черный зверек нашел опорные точки для первоклассной паутины с той же сметливостью, которую выказывала Марфинька, когда в непригоднейшем с виду углу находила, где и как развесить белье для сушки. Сложив перед собою лапы, так что торчали врозь мохнатые локти, он круглыми карими глазами глядел на руку с карандашом, тянувшимся к нему, и начинал пятиться, не спуская с нее глаз. Зато с большой охотой брал кончиками лап из громадных пальцев Родиона муху или мотылька, -- и вот сейчас, например, на юго-западе паутины висело сиротливое бабочкино крыло, румяное, с шелковистой тенью и с синими ромбиками по зубчатому краю. Оно едва-едва шевелилось на тонком сквозняке. Надписи на стенах были теперь замазаны. Исчезло и расписание правил. Унесен был -- а может быть, разбит -- классический кувшин с темной пещерной водой на гулком донце. Голо, грозно и холодно было в этом помещении, где свойство "тюремности" подавлялось бесстрастием -- канцелярской, больничной или какой-то другой -- комнаты для ожидающих, когда дело уже к вечеру, и слышно только жужжание в ушах... причем ужас этого ожидания был как-то сопряжен с неправильно найденным центром потолка. На столе, покрытом с некоторых пор клетчатой клеенкой, лежали, в сапожно-черных переплетах, библиотечные томы. Карандаш, утративший стройность и сильно искусанный, покоился на мельницей сложенных, стремительно исписанных листах. Тут же валялось письмо к Марфиньке, оконченное Цинциннатом еще накануне, то есть в день после свидания; но он все не мог решиться отослать его, а потому дал ему полежать, точно от самого предмета ждал того созревания, которого никак не достигала безвольная, нуждавшаяся в другом климате, мысль. Речь будет сейчас о драгоценности Цинцинната; о его плотской неполноте; о том, что главная его часть находилась совсем в другом месте, а тут, недоумевая, блуждала лишь незначительная доля его, -- Цинциннат бедный, смутный, Цинциннат сравнительно глупый, -- как бываешь во сне доверчив, слаб и глуп. Но и во сне -- все равно, все равно -- настоящая его жизнь слишком сквозила. Прозрачно побелевшее лицо Цинцинната, с пушком на впалых щеках и усами такой нежности волосяной субстанции, что это, казалось, растрепавшийся над губой солнечный свет; небольшое и еще молодое, невзирая на все терзания, лицо Цинцинната, со скользящими, непостоянного оттенка, слегка как бы призрачными, глазами, -- было по выражению своему совершенно у нас недопустимо, -- особенно теперь, когда он перестал таиться. Открытая сорочка, распахивающийся черный халатик, слишком большие туфли на тонких ногах, философская ермолка на макушке и легкое шевеление (откуда-то все-таки был сквозняк!) прозрачных волос на висках -- дополняли этот образ, всю непристойность которого трудно словами выразить, -- она складывалась из тысячи едва приметных, пересекающихся мелочей, из светлых очертаний как бы не совсем дорисованных, но мастером из мастеров тронутых губ, из порхающего движения пустых, еще не подтушеванных рук, из разбегающихся и сходящихся вновь лучей в дышащих глазах... но и это все разобранное и рассмотренное еще не могло истолковать Цинцинната: это было так, словно одной стороной своего существа он неуловимо переходил в другую плоскость, как вся сложность древесной листвы переходит из тени в блеск, так что не разберешь, где начинается погружение в трепет другой стихии. Казалось, что вот-вот, в своем передвижении по ограниченному пространству кое-как выдуманной камеры, Цинциннат так ступит, что естественно и без усилия проскользнет за кулису воздуха, в какую-то воздушную световую щель, -- и уйдет туда с той же непринужденной гладкостью, с какой передвигается по всем предметам и вдруг уходит как бы за воздух, в другую глубину, бегущий отблеск поворачиваемого зеркала. При этом все в нем дышало тонкой, сонной, -- но в сущности необыкновенно сильной, горячей и своебытной жизнью: голубые, как самое голубое, пульсировали жилки, чистая, хрустальная слюна увлажняла губы, трепетала кожа на щеках, на лбу, окаймленном растворенным светом... и так это все дразнило, что наблюдателю хотелось тут же разъять, искромсать, изничтожить нагло ускользающую плоть и все то, что подразумевалось ею, что невнятно выражала она собой, все то невозможное, вольное, ослепительное, -- довольно, довольно, -- не ходи больше, ляг на койку, Цинциннат, так, чтобы не возбуждать, не раздражать, -- и действительно, почувствовав хищный порыв взгляда сквозь дверь, Цинциннат ложился или садился за стол, раскрывал книгу. Книги, черневшие на столе, были вот какие: во-первых, современный роман, который Цинциннат в бытность свою на свободе прочитать не удосужился; во-вторых, одна из тех без числа издаваемых хрестоматий, в которых собраны сжатые переделки и выдержки из древней литературы; в-третьих, переплетенные номера старого журнала; в-четвертых, -- несколько потрепанных томиков плотненького труда на непонятном языке, принесенных по ошибке, -- он этого не заказывал. Роман был знаменитый "Quercus" [*] (*13), и Цинциннат прочел из него уже добрую треть: около тысячи страниц. Героем романа был дуб. Роман был биографией дуба. Там, где Цинциннат остановился, дубу шел третий век; простой расчет показывал, что к концу книги он достигнет по крайней мере возраста шестисотлетнего. ---------------------------------------------------------- [*] Дуб (лат.). ---------------------------------------------------------- Идея романа считалась вершиной современного мышления. Пользуясь постепенным развитием дерева (одиноко и мощно росшего у спуска в горный дол, где вечно шумели воды), автор чередой разворачивал все те исторические события, -- или тени событий, -- коих дуб мог быть свидетелем; то это был диалог между воинами, сошедшими с коней -- изабелловой масти и в яблоках, -- дабы отдохнуть под свежей сенью благородной листвы; то привил разбойников и песнь простоволосой беглянки; то -- под синим зигзагом грозы поспешный проезд вельможи, спасающегося от царского гнева; то на плаще труп, как будто еще трепещущий -- от движения лиственной тени; то -- мимолетная драма в среде поселян. Был в полторы страницы параграф, в котором все слова начинались на п. Автор, казалось, сидит со своим аппаратом где-то в вышних ветвях Quercus'a -- высматривая и ловя добычу. Приходили и уходили различные образы жизни, на миг задерживаясь среди зеленых бликов. Естественные же промежутки бездействия заполнялись учеными описаниями самого дуба, с точки зрения дендрологии, орнитологии, колеоптерологии, мифологии, -- или описаниями популярными, с участием народного юмора. Приводился, между прочим, подробный список всех вензелей на коре с их толкованием. Наконец немало внимания уделялось музыке вод, палитре зорь и поведению погоды. Цинциннат почитал, отложил. Это произведение было бесспорно лучшее, что создало его время, -- однако же он одолевал страницы с тоской, беспрестанно потопляя повесть волной собственной мысли: на что мне это далекое, ложное, мертвое, -- мне, готовящемуся умереть? Или же начинал представлять себе, как автор, человек еще молодой, живущий, говорят, на острове в Северном, что ли, море (*14), сам будет умирать, -- и это было как-то смешно, -- что вот когда-нибудь непременно умрет автор, -- а смешно было потому, что единственным тут настоящим, реально несомненным была всего лишь смерть, -- неизбежность физической смерти автора. Свет менял место на стене. Являлся Родион с тем, что он называл фриштык. Опять бабочкино крыло скользило у него в пальцах, оставляя на них цветную пудру. -- Неужели он все еще не приехал? -- спросил Цинциннат, задавая уже не впервые этот вопрос, сильно сердивший Родиона, который и теперь не ответил ничего. -- А свидания больше не дадут? -- спросил Цинциннат. В ожидании обычной изжоги, он прилег на койку, и, повернувшись к стене, долго-долго помогал образоваться на ней рисункам, покладисто составлявшимся из бугорков лоснившейся краски и кругленьких их теней; находил, например, крохотный профиль с большим мышьим ухом; потом терял и уже не мог восстановить. От этой вохры тянуло могилой, она была прыщевата, ужасна, но все-таки взгляд продолжал выбирать и соображать нужные пупырьки, -- так недоставало, так жаждалось хотя бы едва намеченных человеческих черт. Наконец он повернулся, лег навзничь и с тем же вниманием стал рассматривать тени и трещины на потолке. "А в общем, они, кажется, доконали меня, -- подумал Цинциннат. -- Я так размяк, что это можно будет сделать фруктовым ножом". Несколько времени он сидел на краю койки, зажав руки между коленями, сутулясь. Испустив дрожащий вздох, пошел снова бродить. Интересно, все-таки, на каком это языке. Мелкий, густой, узористый набор, с какими-то точками и живчиками внутри серпчатых букв, был, пожалуй, восточный, -- напоминал чем-то надписи на музейных кинжалах. Томики такие старые, пасмурные странички... иная в желтых подтеках... Часы пробили семь, и вскоре явился Родион с обедом. -- Он, наверное, еще не приехал? -- спросил Цинциннат. Родион было ушел, но на пороге обернулся: -- Стыд и срам, -- проговорил он, всхлипнув, -- денно-нощно груши околачиваете... кормишь вас тут, холишь, сам на ногах не стоишь, а вы только и знаете, что с неумными вопросами лезть. Тьфу, бессовестный... Время, ровно жужжа, продолжало течь. В камере воздух потемнел, и, когда он уже был совсем слепой и вялый, деловито зажегся свет посредине потолка, -- нет, как раз-то и не посредине, -- мучительное напоминание. Цинциннат разделся и лег в постель с Quercus'om. Автор уже добирался до цивилизованных эпох, -- судя по разговору трех веселых путников, Тита, Пуда и Вечного Жида, тянувших из фляжек вино на прохладном мху под черным вечерним дубом. -- Неужели никто не спасет? -- вдруг громко спросил Цинциннат и присел на постели (руки бедняка, показывающего, что у него ничего нет). -- Неужто никто, -- повторил Цинциннат, глядя на беспощадную желтизну стен и все так же держа пустые ладони. Сквозняк обратился в дубравное дуновение. Упал, подпрыгнул и покатился по одеялу сорвавшийся с дремучих теней, разросшихся наверху, крупный, вдвое крупнее, чем в натуре, на славу выкрашенный в блестящий желтоватый цвет, отполированный и плотно, как яйцо, сидевший в своей пробковой чашке, бутафорский желудь.

    XII

Он проснулся от глухого постукивания, свербежа, что-то где-то осыпалось. Так, уснув с вечера здоровым, просыпаешься за полночь в жару. Он довольно долго слушал эти звуки -- туруп, туруп, тэк, тэк, тэк, -- без мысли об их значении, а просто так, -- потому что они разбудили его, и потому что слуху ничего другого не оставалось делать. Турупт, стук, скребет, сыпь-сыпь-сыпь-сыпь. Где? Справа? Слева? Цинциннат приподнялся. Он слушал, -- вся голова обратилась в слух, все тело в тугое сердце; он слушал и уже со смыслом разбирался в некоторых признаках: слабый настой темноты в камере... темное осело на дно... За решеткой окна -- серый полусвет: значит -- три, половина четвертого... Замерзшие сторожа спят... Звуки идут откуда-то снизу, -- нет, пожалуй, сверху, нет, все-таки снизу, -- точно за спиной, на уровне пола, скребется железными когтями большая мышь. Особенно волновала Цинцинната сосредоточенная уверенность звуков, настойчивая серьезность, с которой они преследовали в тишине крепостной ночи -- быть может, еще далекую, -- но несомненно достижимую цель. Сдерживая дыхание, он, с призрачной легкостью, как лист папиросной бумаги, соскользнул... и на цыпочках, по липкому, цепкому... к тому углу, откуда, как будто... как будто... но, подойдя, понял, что ошибся, -- стук был правее и выше; он двинулся -- и опять спутался, попавшись на том слуховом обмане, когда звук, проходя голову наискось, второпях обслуживался не тем ухом. Неловко переступив, Цинциннат задел поднос, стоявший у стены на полу: "Цинциннат!" -- сказал поднос укоризненно, -- и тогда стук приостановился с резкой внезапностью, в которой была для слушателя отраднейшая разумность -- и, неподвижно стоя у стены, большим пальцем ноги придавливая ложечку на подносе и склонив отверстую, полую голову, Цинциннат чувствовал, что неизвестный копальщик тоже стынет и слушает, как и он. Полминуты спустя, тише, сдержаннее, но еще выразительнее, еще умнее, возобновились звуки. Поворачиваясь и медленно сдвигая ступню с цинка, Цинциннат попробовал снова определить их положение: справа, ежели стать лицом к двери, -- да, справа, -- и во всяком случае еще далеко... вот все, что после долгого прислушивания ему удалось заключить. Двинувшись, наконец, обратно к койке, за туфлями, -- а то босиком становилось невмочь, -- он в тумане вспугнул громконогий стул, никогда не ночевавший на том же месте, -- и опять звуки оборвались, -- на сей раз окончательно, то есть, может быть, они бы и продолжались после осторожного перерыва, но утро уже входило в силу, и Цинциннат видел -- глазами привычного представления, -- как на своем табурете в коридоре, весь дымясь от сырости и разевая ярко-красный рот, потягивался Родион. Все утро Цинциннат прислушивался да прикидывал, чем бы и как изъявить свое отношение к звукам в случае их повторения. На дворе разыгралась -- просто, но со вкусом поставленная -- летняя гроза, в камере было темно, как вечером, слышался гром, то крупный, круглый, то колкий, трескучий, и молния в неожиданных местах печатала отражение решетки. В полдень явился Родриг Иванович. -- К вам пришли, -- сказал он, -- но я сперва хотел узнать... -- Кто? -- спросил Цинциннат, одновременно подумав: только бы не теперь... (то есть только бы не теперь возобновился стук). -- Видите ли, какая штукенция, -- сказал директор, -- я не уверен, желаете ли вы... Дело в том, что это ваша мать, -- votre mere, parait-il [*]. ---------------------------------------------------------- [*] как кажется, ваша мать (франц.). ---------------------------------------------------------- -- Мать? -- переспросил Цинциннат. -- Ну да, -- мать, мамаша, мамахен, -- словом, женщина, родившая вас. Принять? Решайте скорее. -- ...Видал всего раз в жизни, -- сказал Цинциннат, -- и, право, никаких чувств... нет, нет, не стоит, не надо, это ни к чему. -- Как хотите, -- сказал директор и вышел. Через минуту, любезно воркуя, он ввел маленькую, в черном макинтоше, Цецилию Ц. -- Я вас оставлю вдвоем, -- добавил он добродушно, -- хотя это против наших правил, но бывают положения... исключения... мать и сын... преклоняюсь... Exit [*] (*15), пятясь, как придворный. ---------------------------------------------------------- [*] Вышел (лат.). ---------------------------------------------------------- В блестящем, черном своем макинтоше и в такой же непромокаемой шляпе с опущенными полями (придававших ей что-то штормово-рыбачье), Цецилия Ц. осталась стоять посреди камеры, ясным взором глядя на сына; расстегнулась; шумно втянула сопельку и сказала скорым, дробным своим говорком: -- Грозница, грязища, думала, никогда не долезу, навстречу по дороге потоки, потопы... -- Садитесь, -- сказал Цинциннат, -- не стойте так. -- Что-что, а у вас тут тихо, -- продолжала она, все потягивая носом и крепко, как теркой, проводя пальцем под ним, так что его розовый кончик морщился и вилял. -- Одно можно сказать, -- тихо и довольно чисто. У нас, между прочим, в приюте нету отдельных палат такого размера. Ах, постель, -- миленький мой, -- в каком у вас виде постель! Она плюхнула свой профессиональный саквояжик, проворно стянула черные нитяные перчатки с маленьких подвижных рук -- и, низко наклонившись над койкой, принялась стелить, стелясь как бы сама, постель наново. Черная спина с тюленьим глянцем, поясок, заштопанные чулки. -- Вот так-то лучше, -- сказала она, разогнувшись, -- и затем, на мгновение подбоченясь, покосилась на загроможденный книгами стол. Она была моложава, и все ее черты подавали пример цинциннатовым, по-своему следовавшим им; Цинциннат сам смутно чувствовал это сходство, смотря на ее востроносое личико, на покатый блеск прозрачных глаз. Посредине довольно открытой груди краснелся от душки вниз треугольник веснушчатого загара, -- но, вообще, кожа была все та же, из которой некогда выкроен был отрезок, пошедший на Цинцинната, -- бледная, тонкая, в небесного цвета прожилках. -- Ай-я-яй, тут следовало бы... -- пролепетала он и быстро, как все, что делала, взялась за книги, складывая их кучками. Мимоходом заинтересовавшись картинкой в раскрытом журнале, она достала из кармана макинтоша бобовидный футляр, и опустив углы рта, надела пенсне. -- Двадцать шестой год, -- проговорила она, усмехнувшись, -- какая старина, просто не верится. (...две фотографии: на одной белозубый президент на вокзале в Манчестере пожимает руку умащенной летами правнучке последнего изобретателя; на другой -- двуглавый теленок, родившийся в деревне на Дунае...) Она беспричинно вздохнула, отодвинула книжку, столкнула карандаш, не успела поймать и произнесла: упс! -- Оставьте, -- сказал Цинциннат, -- тут не может быть беспорядка, тут может быть только перемещение. -- Вот -- я вам принесла (вытянула, вытягивая и подкладку, фунтик из кармана пальто). Вот. Конфеток. Сосите на здоровьице. Села и надула щеки. -- Лезла, долезла и устала, -- сказала она, нарочито пыхтя, а потом застыла, глядя со смутным вожделением на паутину вверху. -- Зачем вы пришли? -- спросил Цинциннат, шагая по камере. -- Ни вам этого не нужно, ни мне. Зачем? Ведь это дурно и неинтересно. Я же отлично вижу, что вы такая же пародия, как все, как все. И если меня угощают такой ловкой пародией на мать... Но представьте себе, например, что я возложил надежду на какой-нибудь далекий звук, как же мне верить в него, если даже вы обман. Вы бы еще сказали: гостинцев. И почему у вас макинтош мокрый, а башмачки сухие, -- ведь это небрежность. Передайте бутафору. Она -- поспешно и виновато: -- Да я же была в калошах, внизу в канцелярии оставила, честное слово... -- Ах, полно, полно. Только не пускайтесь в объяснения. Играйте свою роль, -- побольше лепета, побольше беспечности, -- и ничего, -- сойдет. -- Я пришла, потому что я ваша мать, -- проговорила она тихо, и Цинциннат рассмеялся: -- Нет, нет, не сбивайтесь на фарс. Помните, что тут драма. Смешное смешным -- но все-таки не следует слишком удаляться от вокзала: драма может уйти. Вы бы лучше... да, вот что, повторите мне, пожалуй, предание о моем отце. Неужели он так-таки исчез в темноте ночи, и вы никогда не узнали, ни кто он, ни откуда -- это странно... -- Только голос, -- лица я не видела, -- ответила она все так же тихо. -- Во, во, подыгрывайте мне, я думаю, мы его сделаем странником, беглым матросом, -- с тоской продолжал Цинциннат, прищелкивая пальцами и шагая, шагая: -- или лесным разбойником, гастролирующем в парке. Или загулявшим ремесленником, плотником... Ну, скорей, придумайте что-нибудь. -- Вы не понимаете, -- воскликнула она, -- (в волнении встала и тотчас села опять), -- да, я не знаю, кто он был, -- бродяга, беглец, да, все возможно... Но как это вы не понимаете... да, -- был праздник, было в парке темно, и я была девчонкой, -- но ведь не в том дело. Ведь обмануться нельзя! Человек, который сжигается живьем, знает небось, что он не купается у нас в Стропи. То есть я хочу сказать: нельзя, нельзя ошибиться... Ах, как же вы не понимаете! -- Чего не понимаю? -- Ах, Цинциннат, он -- тоже... -- Что -- тоже? -- Он тоже, как вы, Цинциннат... Она совсем опустила лицо, уронила пенсне в горсточку. Пауза. -- Откуда вам это известно, -- хмуро спросил Цинциннат, -- как это можно так сразу заметить... -- Больше вам ничего не скажу, -- произнесла она, не поднимая глаз. Цинциннат сел на койку и задумался. Его мать высморкалась с необыкновенным медным звуком, которого трудно было ожидать от такой маленькой женщины, и посмотрела наверх на впадину окна. Небо, видимо, прояснилось, чувствовалось близкое присутствие синевы, солнце провело по стене свою полоску, то бледненькую, то разгоравшуюся опять. -- Сейчас васильки во ржи, -- быстро заговорила она, -- и все так чудно, облака бегут, все так беспокойно и светло. Я живу далеко отсюда, в Докторском, -- и когда приезжаю к вам в город, когда еду полями, в старом шарабанчике, и вижу, как блестит Стропь, и вижу этот холм с крепостью и все, -- мне всегда кажется, что повторяется, повторяется какая-то замечательная история, которую все не успеваю или не умею понять, -- и все ж таки кто-то мне ее повторяет -- с таким терпением! Я работаю целый день в нашем приюте, мне все трын-трава, у меня любовники, я обожаю ледяной лимонад, но бросила курить, потому что расширение аорты, -- и вот я сижу у вас, -- я сижу у вас и не знаю, почему сижу, и почему реву, и почему это рассказываю, и мне теперь будет жарко переть вниз в этом пальто и шерстяном платье, солнце будет совершенно бешеное после такой грозы... -- Нет, вы все-таки только пародия, -- прошептал Цинциннат. Она вопросительно улыбнулась. -- Как этот паук, как эта решетка, как этот бой часов, -- прошептал Цинциннат. -- Вот как, -- сказала она и снова высморкалась. -- Да, вот, значит, как, -- повторила она. Оба молчали, не глядя друг на друга, между тем как с бессмысленной гулкостью били часы. -- Вы обратите внимание, когда выйдете, -- сказал Цинциннат, -- на часы в коридоре. Это -- пустой циферблат, но зато каждые полчаса сторож смывает старую стрелку и малюет новую, -- вот так и живешь по крашенному времени, а звон производит часовой, почему он так и зовется. -- А вы не шутите, -- сказала Цецилия Ц., -- бывают, знаете, удивительные уловки. Вот я помню: когда была ребенком, в моде были, -- ах, не только у ребят, но и у взрослых, -- такие штуки, назывались "нетки", -- и к ним полагалось, значит, особое зеркало, мало что кривое -- абсолютно искаженное, ничего нельзя понять, провалы, путаница, все скользит в глазах, но его кривизна была неспроста, а как раз так пригнана... Или, скорее, к его кривизне были так подобраны... Нет, постойте, я плохо объясняю. Одним словом, у вас было такое вот дикое зеркало и целая коллекция разных неток, то есть абсолютно нелепых предметов: всякие такие бесформенные, пестрые, в дырках, в пятнах, рябые, шишковатые штуки, вроде каких-то ископаемых, -- но зеркало, которое обыкновенные предметы абсолютно искажало, теперь, значит, получало настоящую пищу, то есть, когда вы такой непонятный и уродливый предмет ставили так, что он отражался в непонятном и уродливом зеркале, получалось замечательно; нет на нет давало да, все восстанавливалось, все было хорошо, -- и вот из бесформенной пестряди получался в зеркале чудный стройный образ: цветы, корабль, фигура, какой-нибудь пейзаж. Можно было -- на заказ -- даже собственный портрет, то есть вам давали какую-то кошмарную кашу, а это и были вы, но ключ от вас был у зеркала. Ах, я помню, как было весело и немного жутко -- вдруг ничего не получится! -- брать в руку вот такую новую непонятную нетку и приближать к зеркалу, и видеть в нем, как твоя рука совершенно разлагается, но зато как бессмысленная нетка складывается в прелестную картину, ясную, ясную... -- Зачем вы все это мне рассказываете? -- спросил Цинциннат. Она молчала. -- Зачем все это? Неужели вам неизвестно, что на днях, завтра, может быть... Он вдруг заметил выражение глаз Цецилии Ц., -- мгновенное, о, мгновенное, -- но было так, словно проступило нечто, настоящее, несомненное (в этом мире, где все было под сомнением), словно завернулся краешек этой ужасной жизни, и сверкнула на миг подкладка. Во взгляде матери Цинциннат внезапно уловил ту последнюю, верную, все объясняющую и ото всего охраняющую точку, которую он и в себе умел нащупать. О чем именно вопила сейчас эта точка? О, неважно о чем, пускай -- ужас, жалость... Но скажем лучше: она сама по себе, эта точка, выражала такую бурю истины, что душа Цинцинната не могла не взыграть. Мгновение накренилось и пронеслось. Цецилия Ц. встала, делая невероятный маленький жест, а именно расставляя руки с протянутыми указательными пальцами, как бы показывая размер, -- длину, скажем, младенца... Потом сразу засуетилась, подняла с полу черный, толстенький, на таксичьих лапках саквояж, поправила клапан кармана. -- Ну вот, -- сказала она прежним лепечущим говорком, -- посидела и пойду. Кушайте мои конфетки. Засиделась. Пойду, мне пора. -- О да, пора! -- с грозной веселостью грянул Родриг Иванович, широко отворяя дверь. Наклонив голову, она скользнула вон. Цинциннат, дрожа, шагнул было вперед... -- Не беспокойтесь, -- сказал директор, подняв ладонь, -- эта акушерочка совершенно нам не опасна. Назад! -- Но я все-таки... -- начал Цинциннат. -- Арьер! -- заорал Родриг Иванович. Из глубины коридора, между тем, появилась плотная полосатая фигурка м-сье Пьера. Он шел, приятно улыбаясь издали, чуть сдерживая, однако, шаг, чуть бегая глазами, как люди, которые попадают на скандал, но не хотят это подчеркивать, и нес шашечницу перед собой, ящичек, полишинеля под мышкой, еще что-то... -- Гости были? -- вежливо справился он у Цинцинната, когда директор оставил их в камере одних. -- Матушка ваша? Так-с, так-с. А теперь я, бедненький, слабенький м-сье Пьер, пришел вас поразвлечь и сам поразвлечься. Смотрите, как он на вас смотрит. Поклонись дяде. Правда, уморительный? Ну, сиди прямо, тезка. А я принес вам еще много забавного. Хотите сперва в шахматы? Али в картишки? В якорек умеете? Знатная игра! Давайте, я вас научу!
© Copyright HTML Gatchina3000, 2004.