на головную страницу

Дар

Владимир Набоков


Париж: изд. Современные Записки, 1937-1938 гг. (кроме главы 4);
Первое полное издание: Нью-Йорк: Издательство имени Чехова, 1952

Подготовка электронного текста для некоммерческого использования - С. Виницкий.
Сохранена оригинальная орфография и пунктуация; _р_а_з_р_я_д_к_а_ дана <i>курсивом</i>; ударения над русскими и акценты над латинскими буквами переданы знаками "`", "^", "'", ":" после букв (также "c,").
Сверка по изданию: Собрание сочинений В. Набокова, том VI, "Ардис", Анн Арбор, 1988.

Содержание:


    ПРОДОЛЖЕНИЕ ЧЕТВЕРТОЙ ГЛАВЫ

Их первую встречу (летом 56 года) Чернышевский спустя чуть ли не тридцать лет (когда писал и о Некрасове) вспоминал со знакомой нам уже детальностью -- в сущности болезненной и бессильной, но долженствующей оттенить безупречность мысли в сделках со временем. Дружба соединила этих двух людей вензельной связью, которую сто веков неспособны распутать (напротив: она лишь укрепляется в сознании потомков). Тут не место распространяться о литературной деятельности младшего. Скажем только, что он был топорно груб и топорно наивен; что в "Свистке" он вышучивал Пирогова, пародируя Лермонтова (вообще пользование канвой лермонтовских стихов для шуток было так в ходу, что, в конце концов, становилось карикатурой на самое искусство пародии); скажем еще, что, по выражению Страннолюбского, "от толчка, данного Добролюбовым, литература покатилась по наклонной плоскости с тем неизбежным окончанием, когда, докатившись до нуля, она берется в кавычки: студент привез "литературу". Что еще сказать? Юмор Добролюбова? О, благословенные времена, когда "комар" был сам по себе смешон, комар, севший на нос, смешнее вдвое, а комар, влетевший в присутственное место и укусивший столоначальника, заставлял слушателей стонать и корчиться от смеха! Гораздо занимательнее тупой и тяжеловесной критики Добролюбова (вся эта плеяда радикальных литераторов писала в сущности ногами) та легкомысленная сторона его жизни, та лихорадочная романтическая игривость, которая впоследствии послужила Чернышевскому материалом для изображения "любовных интриг" Левицкого (в "Прологе"). Добролюбов был чрезвычайно влюбчив (пускай тут мелькнет: дуется в дурачки с генералом, не простым, со звездой: влюблен в его дочку). У него была немка в Старой Руссе, крепкая, тягостная связь. От поездки к ней Чернышевский удерживал его в полном смысле слова: долго боролись, оба вялые, тощие, потные, -- шлепались об пол, о мебель, -- всё это молча, только слышно сопение; потом, тыкаясь друг в друга, оба искали под опрокинутыми стульями очки. В начале 59 года до Николая Гавриловича дошла сплетня, что Добролюбов (совсем как Дантес), дабы прикрыть свою "интригу" с Ольгой Сократовной, хочет жениться на ее сестре (имевшей, впрочем, жениха). Обе безбожно Добролюбова разыгрывали; возили на маскарад переодетого капуцином или мороженником, поверяли ему свои тайны. Прогулки с Ольгой Сократовной "совершенно помутили" его. "Я знаю, что тут ничего нельзя добиться, -- писал он приятелю, -- потому что ни один разговор не обходится без того, что, хотя человек я и хороший, но уж слишком неуклюж и почти противен. Я понимаю, что я и не должен ничего добиваться, потому что Николай Гаврилович всё-таки мне дороже ее. Но в то же время я не имел сил отстать от нее". Когда сплетня дошла, Николай Гаврилович, не обольщавшийся насчет скромности жены, всё же почувствовал обиду: измена была двойная; у него произошло с Добролюбовым откровенное объяснение, а вскоре после этого он уехал в Лондон "ломать Герцена" (как впоследствии выразился), т. е. дать ему нагоняй за нападки в "Колоколе" на того же Добролюбова. Быть можем, впрочем, целью этого свидания было не одно только заступничество за друга: именем Добролюбова, особенно потом, в связи с его смертью, Чернышевский орудовал весьма умело "в порядке революционной тактики". По иным донесениям из прошлого, он посетил Герцена главным образом для того, чтобы переговорить об издании "Современника" заграницей: все предчувствовали, что его скоро закроют. Но вообще этот вояж окружен такой дымкой и так мало следа оставил в писаниях Чернышевского, что хочется, вопреки факту, счесть его за апокриф. Он, всю жизнь занимавшийся Англией, питавший душу Диккенсом, и разум "Таймсом", как бы он должен был захлебнуться, как много набрать впечатлений, как настойчиво потом сворачивать на это воспоминание! Чернышевский, однако, о своей поездке никогда потом не говорил, а если уж очень приставали, отвечал кратко: "да что там много рассказывать, -- туман был, качало, ну, что еще может быть?" Таким образом сама жизнь (в который раз) опровергла его же аксиому: "осязаемый предмет действует гораздо сильнее отвлеченного понятия о нем". Как бы то ни было, 26 июня 1859 года Чернышевский прибыл в Лондон (все думали, что он в Саратове) и оставался там до 30-го. Среди тумана этих четырех дней пробивается косой луч: Тучкова-Огарева идет через зал в солнечный сад, неся на руках годовалую дочку в кружевной пелериночке. По залу (действие происходит в Патнэй, у Герцена) ходит взад и вперед с Александром Ивановичем (тогда были очень приняты эти комнатные прогулки) среднего роста господин, с лицом некрасивым, "но озаренным удивительным выражением самоотверженности и покорности судьбе" (что было вернее всего лишь игрою памяти мемуаристки, вспоминавшей это лицо сквозь призму судьбы, уже свершившейся). Герцен познакомил ее со своим собеседником. Чернышевский погладил ребенка по волосам и проговорил своим тихим голосом: "У меня тоже есть такие, но я почти никогда их не вижу" (он путал имена своих детей: в Саратове находился его маленький Виктор, вскоре там умерший, ибо судьба детей таких описок не прощает, -- а он посылал поцелуй "Сашурке", который уже вернулся к нему). "Поздоровайся, подай рученьку", -- скороговоркой произнес Герцен и потом сразу стал отвечать на что-то, сказанное до того Чернышевским: "...ну да, -- вот и посылали их в рудники"; а Тучкова проплыла в сад, и косой луч погас навеки. Диабет и нефрит в придачу к туберкулезу вскоре доканали Добролюбова. Он умирал позднею осенью, в 61 году; Чернышевский навещал его ежедневно, а от него шел по своим, удивительно скрытым от слежки, заговорщицким делам. Принято считать, что прокламация "К барским крестьянам" написана нашим героем. "Разговоров было мало", -- вспоминает Шелгунов (писавший "К солдатам"); и повидимому, даже Владислав Костомаров, печатавший эти воззвания, не знал с полной достоверностью об авторстве Чернышевского. По слогу они очень напоминают растопчинские ернические афишки: "Так вот она какая, в исправду-то воля бывает ("мужицкий надрыв"!)... И чтобы суд был правдивый и ровный всем был бы суд... ...Что толку-то если в одном селе булгу поднять". Ежели это и писал Чернышевский -- "булга", кстати, волжское слово, -- то во всяком случае кто-то другой подсластил. По сведениям народовольческим, Чернышевский в июле 61 года предложил Слепцову и его друзьям организовать основную пятерку, -- ядро "подземного" общества. Система этих пятерок, потом вошедших в "Землю и Волю", состояла в том, что член каждой набирал, кроме того, свою, зная таким образом только восемь лиц. Всех членов знал только центр. Всех членов знал Чернышевский. Нам кажется, что тут есть некоторая стилизация. Но повторяем: он был безупречно осторожен. После студенческих безпорядков в октябре 61 года надзор за ним установился постоянный, но работа сыщиков не отличалась тонкостью: у Николая Гавриловича служила в кухарках жена швейцара, рослая, румяная старуха с несколько неожиданным именем: Муза. Ее без труда подкупили -- пятирублевкой на кофе, до которого она была весьма лакома. За это Муза доставляла содержание мусорной корзины. Зря. Между тем 17 ноября 1861 г., имея двадцать пять лет от роду, Добролюбов скончался. Его хоронили на Волковом кладбище, "в простом дубовом гробу" (гроб в таких случаях всегда прост), рядом с Белинским. "Вдруг вышел энергичный бритый господин", -- вспоминает очевидец (внешность Чернышевского была всё еще мало известна), и так как народу собралось немного, и это его раздражало, он поговорил об этом с обстоятельной иронией. Покамест он говорил, Ольга Сократовна сотрясалась от плача, опираясь на руку одного из заботливых студентов, всегда бывших при ней: другой же держал, кроме своей фуражки, енотовую шапку самого, который, в распахнутой шубе -- несмотря на мороз -- вынул тетрадь и сердитым наставительным голосом стал читать по ней земляные стихи Добролюбова о честности и смерти; сиял иней на березах; а немного в сторонке, рядом с дряхлой матерью одного из могильщиков, смиренно стоял в новых валенках агент третьего отделения. "Да-с, -- закончил Чернышевский, -- тут дело не в том, господа, что цензура, кромсавшая его статьи, довела Добролюбова до болезни почек. Для своей славы он сделал довольно. Для себя ему незачем было жить дольше. Людям такого закала и таких стремлений жизнь не дает ничего, кроме жгучей скорби. Честность -- вот была его смертельная болезнь", -- и свернутой в трубку тетрадью указав третье, свободное, место, Чернышевский воскликнул: "Нет для него человека в России!" (был: это место вскоре затем занял Писарев). Трудно отделаться от впечатления, что Чернышевский, в юности мечтавший предводительствовать в народном восстании, теперь наслаждался разреженным воздухом опасности, окружавшим его. Эту значительность в тайной жизни страны он приобрел неизбежно, с согласия своего века, семейное сходство с которым он сам в себе ощущал. Теперь, казалось, ему необходим лишь день, лишь час исторического везения, мгновенного, страстного союза случая с судьбой, чтобы взвиться. Революция ожидалась в 63 году, и в списке будущего конституционного министерства он значился премьер-министром. Как он берег в себе этот драгоценный жар! Таинственное "что-то", о котором, вопреки своему "марксизму", говорит Стеклов, и которое в Сибири угасло (хотя и "ученость", и "логика" и даже "непримиримость" остались), несомненно было в Чернышевском и проявилось с необыкновенной силой перед самой каторгой. Притягивающее и опасное, оно-то и пугало правительство пуще всех прокламаций. "Эта бешеная шайка жаждет крови, ужасов, -- взволнованно говорилось в доносах, -- избавьте нас от Чернышевского..." "Безлюдие... Россыпи гор... Тьма озер и болот... Недостаток в самых необходимейших вещах... Неисправность почтосодержателей... (Всё это) утомляет и гениальное терпение" (так в "Современнике" он выписывал из книги географа Сельского о Якутской области, -- думая кое-о-чем, предполагая кое-что, -- быть может предчувствуя). В России цензурное ведомство возникло раньше литературы; всегда чувствовалось его роковое старшинство: так и подмывало по нему щелкнуть. Деятельность Чернышевского в "Современнике" превратилась в сладострастное издевательство над цензурой, представляющей собой и впрямь одно из замечательнейших отечественных учреждений наших. И вот, в то время, когда власти опасались, например, что "под музыкальными знаками могут быть скрыты злонамеренные сочинения", а посему поручали специальным лицам за хороший оклад заняться расшифровыванием нот, Чернышевский в своем журнале, под прикрытием кропотливого шутовства, делал бешеную рекламу Фейербаху. Когда в статьях о Гарибальди или Кавуре (страшно представить себе, сколько саженей мелкой печати этот неутомимый человек перевел из Таймса), в комментариях к итальянским событиям, он с долбящих упорством ставил в скобках чуть ли не после каждой второй фразы: Италия, в Италии, я говорю об Италии, -- развращенный уже читатель знал, что речь о России и крестьянском вопросе. Или еще: он делал вид, что несет что попало, ради одной пустой и темной болтовни, -- но в полосах и пятнах слов, в словесном камуфляже, вдруг проскакивала нужная мысль. Впоследствии для сведения третьего отделения была тщательно составлена Владиславом Костомаровым вся гамма этого "буфонства"; работа -- подлая, но по существу верно передающая "специальные приемы Чернышевского". Другой Костомаров, профессор, где-то говорит, что Чернышевский играл в шахматы мастерски. На самом-то деле ни Костомаров, ни Чернышевский ничего в шахматах не смыслили. В юности, правда, Николай Гаврилович как-то купил шахматы, пытался даже осилить руководство, кое-как научился ходам, довольно долго возился с этим (возню обстоятельно записывая) и, наконец, наскуча пустой забавой, всё отдал приятелю. Пятнадцать лет спустя (помня, что Лессинг с Мендельсоном сошелся за шахматной доской) он основал Шах-клуб, который был открыт в январе 62 года, просуществовал весну, постепенно хирея, и сам бы угас, если б не был закрыт в связи с "петербургскими пожарами". Это был просто литературно-политическии кружок, помещавшийся в доме Руадзе. Чернышевский приходил, садился за столик и пристукивая ладьей (которую называл "пушкой"), рассказывал невинные анекдоты. Приходил Серно-Соловьевич -- (тургеневское тире) и в уединенном углу заводил с кем-нибудь беседу. Было довольно пусто. Пьющая братия -- Помяловский, Курочкин, Кроль -- горланила в буфете. Первый, впрочем, кое-что проповедывал и свое: идею общинного литературного труда, -- организовать, мол, общество писателей-труженников для исследования разных сторон нашего общественного быта, как то: нищие, мелочные лавки, фонарщики, пожарные -- и все добытые сведения помещать в особом журнале. Чернышевский его высмеял, и пошел вздорный слух, что Помяловский "бил ему морду". "Это вранье, я слишком вас уважаю для этого", -- писал к нему Помяловский. В зале того-же Руадзе, 2 марта 62 года, состоялось первое (ежели не считать защиты диссертации и надгробной речи на морозе) публичное выступление Чернышевского. Официально выручка с вечера шла недостаточным студентам; на самом же деле он был в пользу политических заключенных Михайлова и Обручева, недавно взятых. Рубинштейн с блеском исполнил весьма возбудительный марш, профессор Павлов говорил о тысячелетии Руси, -- при чем двусмысленно сказал, что если правительство остановится на первом шаге (освобождение крестьян) "то оно остановится на краю пропасти, -- имяяй уши слышати, да слышит" (его услышали, он был немедленно выслан). Некрасов прочел скверные, но "сильные" стихи, посвященные памяти Добролюбова, а Курочкин -- перевод "Птички" Беранже (томление узницы и восторг внезапной свободы); о Добролюбове говорил и Чернышевский. Встреченный крупными рукоплесканиями (у молодежи в те годы было принято держать ладони вогнутыми при хлопании, так что получалось подобие пушечной пальбы), он некоторое время стоял, мигая и улыбаясь. Увы, его наружность не понравилась дамам, жадно ждавшим трибуна, -- портретов которого было не достать. Неинтересное, дескать, лицо, прическа а ля мужик, и почему-то не фрак, а жакетка с тесьмой и ужасный галстук -- "катастрофа красок" (Рыжкова, "Записки шестидесятницы"). Кроме того, он как-то не подготовился, ораторствовать ему было внове, и, стараясь скрыть ажитацию, он взял разговорный тон, который его друзьям показался слишком скромным, а недоброжелателям -- слишком развязным. Он сначала поговорил о своем портфеле, из которого вынул тетрадь, объясняя, что его замечательнейшая часть -- замок с зубчатым колесиком: "Вот-с, извольте видеть, оно повертывается, и портфель заперт, а если хотите запереть еще безусловнее, оно повертывается другим манером и тогда снимается и кладется в карман, а на том месте, где оно было, на пластинке, вырезаны арабески: очень, очень мило". Затем, тонким, назидательным голосом, он принялся читать всем знакомую добролюбовскую статью, но вдруг оборвал и (как в авторских отклонениях в "Что делать?"), обращаясь с публикой за панибрата, стал чрезвычайно подробно объяснять, что Добролюбовым он де не руководил; при этом не переставая играл часовой цепочкой, -- это влепилось в память всех мемуаристов и тогда же послужило темой журнальным зубоскалам; но, как подумаешь, он быть может потому часы теребил, что свободного времени у него и впрямь оставалось немного (всего четыре месяца!). Его тон, "неглиже с отвагой", как говорили в семинарии, и полное отсутствие революционных намеков публику покоробили; он не имел никакого успеха, между тем как Павлова чуть ли не качали. Николадзе замечает, что тотчас по высылке Павлова друзья поняли и оценили осторожность Чернышевского; сам то он -- впоследствии, в своей сибирской пустыне, где только в бреду ему иногда являлась живая и жадная аудитория, -- пронзительно жалел о вялости, о фиаско, пеняя на себя, что не ухватился за тот единственный случай (раз всё равно был обречен на гибель!) и с кафедры в зале Руадзе не сказал железной и жгучей речи, той самой речи, которую герой его романа собирался, верно, сказать, когда, по возвращении на волю, сел в пролетку и крикнул: "В Пассаж!" А события шибко пошли той ветреной весной. Пожары! И вдруг, -- на этом оранжево-черном фоне -- видение: бегом, держась за шляпу, несется Достоевский: куда? Духов день (28 мая 1862 г.), дует сильный ветер; пожар начался на Лиговке, а затем мазурики подожгли Апраксин Двор. Бежит Достоевский, мчатся пожарные, "и на окнах аптек в разноцветных шарах вверх ногами на миг отразились". А там, густой дым повалил через Фонтанку по направлению к Чернышеву переулку, откуда вскоре поднялся новый черный столб... Между тем Достоевский прибежал. Прибежал к сердцу черноты, к Чернышевскому, и стал истерически его умолять приостановить всё это. Тут занятны два момента: вера в адское могущество Николая Гавриловича и слухи о том, что поджоги велись по тому самому плану, который был составлен еще в 1849 году петрашевцами. Агенты, тоже не без мистического ужаса, доносили, что ночью в разгаре бедствия "слышался смех из окна Чернышевского". Полиция наделяла его дьявольской изворотливостью и во всяком его действии чуяла подвох. Семья Николая Гавриловича уехала на лето в Павловск, и вот, через несколько дней после пожаров, а именно 10 июня (сумерки, комары, музыка), некто Любецкий, адъютант образцового лейб-гвардии уланского полка, лихой малый, "с фамильей как поцелуй", при выходе "из вокзала" заметил двух дам, резвившихся как шалые, и, по сердечной простоте приняв их за молоденьких камелий, "произвел попытку поймать обеих за талии". Бывшие при них четыре студента окружили его и угрожая ему мщением, объявили, что одна из дам -- жена литератора Чернышевского, а другая -- ее сестра. Что же, по мнению полиции, делает муж? Он домогается отдать дело на суд общества офицеров, -- не из соображений чести, а лишь для того, чтобы под рукой достигнуть сближения офицеров со студентами. 5 июля ему пришлось по поводу своей жалобы побывать в третьем отделении. Потапов, начальник оного, отклонил его домогательство, сказав, что, по его сведениям, улан готов извиниться. Тогда Чернышевский сухо отказался от всяких притязаний и, переменив разговор, спросил: "Скажите, -- вот я третьего дня отправил семью в Саратов, и сам собираюсь туда на отдых ("Современник" уже был закрыт) ; но если мне нужно будет увезти жену заграницу, на воды, -- она, видите ли страдает нервическими болями, -- могу ли выехать беспрепятственно?" "Разумеется, можете", -- добродушно ответил Потапов; а через два дня произошел арест. Всему этому предшествовало вот какое событие: в Лондоне открылась всемирная выставка (девятнадцатый век необыкновенно любил выставлять свои богатства, пышное и безвкусное приданое, которое нынешний промотал); туда съехались туристы и негоцианты, корреспонденты и соглядатаи; как-то на громадном банкете, Герцен, в припадке беспечности, у всех на глазах передал собиравшемуся в Россию Ветошникову письмо, в котором, между прочим (письмо было, собственно, от Огарева), просил Серно-Соловьевича обратить внимание Чернышевского на сделанное в "Колоколе" объявление о готовности печатать "Современник" заграницей. Не успела легкая нога передатчика коснуться русских песков, как он был схвачен. Чернышевский жил тогда близ Владимирской церкви (позднее астраханские его адреса тоже определялись близостью к тому или другому храму) в доме Есауловой, где до него, покуда не вышел в министры, жил Муравьев, -- изображенный им с таким беспомощным отвращением в "Прологе". 7 июля, у него сидели два приятеля: доктор Боков (впоследствии изгнаннику посылавший врачебные советы) и Антонович (член "Земли и Воли", неподозревавший, несмотря на близкую с Чернышевским дружбу, что и тот к обществу причастен). Сидели в зале, и тут же сел с видом гостя приземистый, неприятный, в черном мундире, с волчьим углом лица, полковник Ракеев, приехавший Чернышевского арестовать. Опять происходит любопытное, "волнующее игрока в историке" (Страннолюбский), соприкосновение исторических узоров: это был тот самый Ракеев, который, олицетворяя собой подлую торопь правительства, умчал из столицы в посмертную ссылку гроб Пушкина. Поболтав для приличия десять минут, он с любезной улыбкой, от которой доктор Боков "внутренне похолодел", заявил Чернышевскому, что хочет поговорить с ним наедине. "А, тогда пойдем в кабинет", -- ответил тот и сам бросился туда первый, да так стремительно, что Ракеев -- не то, что растерялся, -- слишком был опытен, -- но в своей роли гостя не счел возможным столь же прытко последовать за ним. Чернышевский же тотчас вернулся, судорожно двигая кадыком и запивая что-то холодным чаем (проглоченные бумаги, по жуткой догадке Антоновича) и глядя поверх очков, пропустил гостя вперед. Его друзья от нечего делать (чересчур неуютно ждалось в зале, где почти вся мебель была в саванах) отправились гулять ("...не может быть... я не думаю..." -- повторял Боков), а когда воротились к дому, четвертому по Большой Московской, с тревогой увидели, что теперь у двери стоит -- в каком-то кротком и тем более гнусном ожидании -- казенная карета. Сперва пошел проститься с Чернышевским Боков, затем -- Антонович. Николай Гаврилович сидел у письменного стола, играл ножницами, а полковник сидел сбоку, заложив ногу на ногу; беседовали -- всё ради приличия -- о преимуществах Павловска перед другими дачными местностями. "Общество, главное, отличнейшее", -- покашливая, говорил полковник. "А вы разве тоже уходите и не подождете меня?" -- обратился Чернышевский к апостолу. "Мне, к сожалению, пора..." -- смутясь душой, ответил тот. "Ну что ж, тогда до свидания", -- сказал Николай Гаврилович шутливым тоном, и высоко подняв руку, с размаху опустил ее в руку Антоновича: тип товарищеского прощания, ставший впоследствии весьма распространенным в среде русских революционеров. "Итак, -- восклицает Страннолюбский, в начале лучшей главы своей несравненной монографии, -- Чернышевский взят!" Весть об аресте облетает город ночью. Не одна грудь наполняется гремучим негодованием, не одна рука сжимается... Но и немало было злорадных усмешек: ага, убрали буяна, убрали "дерзкого, вопиявшего невежу", как выразилась -- впрочем, придурковатая -- писательница Кохановская. Далее Страннолюбский выпукло описывает сложную работу, которую властям пришлось проделать для того, чтобы создать улики, "которые должны были быть, но которых не было", ибо получилось курьезнейшее положение: "Юридически не за что было зацепиться, и приходилось ставить леса, дабы закону влезть и работать". Посему действовали "подставными величинами", с таким расчетом, чтобы все подставки осторожно убрать, лишь только законом огороженная пустота заполнится настоящим. Дело, затеянное против Чернышевского, было призраком; но это был призрак действительной вины; и вот -- извне, искусственно, окольными путями, -- удалось найти некое решение задачи, почти совпадавшее с решением подлинным. У нас есть три точки: Ч, К, П. Проводится один катет, ЧК. К Чернышевскому власти подобрали отставного уланского корнета Владислава Дмитриевича Костомарова, еще в августе прошлого года, в Москве, за тайное печатание возмутительных изданий разжалованного в рядовые, -- человека с безуминкой, с печоринкой, при этом стихотворца: он оставил в литературе сколопендровый след, как переводчик иностранных поэтов. Проводится другой катет, КП. Писарев в "Русском Слове" пишет об этих переводах, браня автора за "драгоценная тиара занялась на нем как фара ("из Гюго") хваля за "простую и сердечную" передачу куплетов Бернса ("прежде всего, прежде всего да будут все честны... Молитесь все... чтоб человеку человек был брат прежде всего"), а по поводу того, что Костомаров доносит читателю, что Гейне умер нераскаянным грешником, критик ехидно советует "грозному обличителю" "полюбоваться на собственную общественную деятельность". Ненормальность Костомарова сказывалась в витиеватой графомании, в бессмысленном, лунатическом (даром, что на заказ) составлении подложных писем с нанизанными французскими фразами; наконец, в застеночной игривости: свои донесения Путилину (сыщику) он подписывал: "Феофан Отче-нашенко" или "Венцеслав Лютый". Да и был он действительно лют в своей молчаливой мрачности, фатален и лжив, хвастлив и придавлен. Наделенный курьезными способностями, он умел писать женским почерком, -- сам объясняя это тем, что в нем "в полнолуние гащивает душа царицы Тамары". Множественность почерков в придачу к тому обстоятельству (еще одна шутка судьбы!), что его обычная рука напоминала руку Чернышевского, значительно повышала цену этого сонного предателя. Для косвенного подтверждения того, что воззвание "К барским крестьянам" написано Чернышевским, Костомарову было задано во-первых изготовить записочку, будто бы от Чернышевского, содержащую просьбу изменить одно слово в этом воззвании; а во-вторых -- письмо (к "Алексею Николаевичу"), в котором находилось бы доказательство деятельного участия Чернышевского в революционном движении. То и другое Костомаров и состряпал. Подделка почерка совершенно очевидна в начале она еще старательна, но потом фальсификатору работа как бы надоела, и он торопится кончить: взять хотя бы слово "я", которое в подлинных рукописях Чернышевского кончается отводной чертой прямой и твердой, -- даже слегка загибающейся в правую сторону, -- а тут, в подложном письме, эта черта с какой-то странной лихостью загибается влево, к голове, словно буква козыряет. Пока шли эти приготовления, Николай Гаврилович сидел в Алексеевском равелине, в близком соседстве с двадцатидвухлетним Писаревым, заключенным туда за четыре дня до него: проводится гипотенуза, ЧП, и роковой треугольник утвержден. Самым сидением Чернышевский сперва не тяготился: отсутствие назойливых посетителей показалось даже отдохновением... но тишина неизвестности вскоре стала его раздражать. "Глубокий" половик поглощал без остатка шаги часовых, ходивших по коридору... Оттуда лишь доносился классический бой часов, долго дрожавший в ушах... Это была жизнь, для изображения своего требующая от писателя обилия многоточий... Это было то русское недоброе уединение, из которого возникала русская мечта о доброй толпе. Приподняв угол зеленой шерстяной занавески, часовой в дверной глазок мог наблюдать заключенного, сидящего на зеленой деревянной кровати или на зеленом же стуле, в байковом халате, в картузе, -- собственный головной убор разрешался, если это только не был цилиндр, -- что делает честь правительственному чувству гармонии, но создает по закону негатива образ довольно назойливый (Писарев, тот сидел в сческе). Перо полагалось гусиное; писать можно было на зеленом столике с выдвижным ящиком, дно которого, как пятка Ахиллеса, одно оставалось неокрашенным. Проходит осень. В тюремном дворе росла небольшая рябина. Арестант номер девятый гулять не любил; однако, в начале, выходил ежедневно, соображая (крючок мысли, крайне для него характерный), что в это время камера обыскивается, -- следовательно отказ от прогулки внушил бы администрации подозрение, что он у себя что-то прячет; когда же убедился, что это не так (путем оставляемых там и сям пометных ниточек), то с легким сердцем засел за писание: окончил к зиме перевод Шлоссера, принялся за Гервинуса, за Маколея. Писал кое-что и свое. Вспомним "Дневник" -- и, из давно пробежавшего параграфа, подберем концы строк, относившихся к его писаниям в крепости... или нет, -- вернемся, пожалуй, еще дальше назад, к "теме слез", начавшей свое обращение на первых страницах нашего таинственно вращающегося рассказа. Перед нами знаменитое письмо Чернышевского к жене, от 5 декабря 62 года: желтый алмаз среди праха его многочисленных трудов. Мы смотрим на этот жесткий, некрасивый, но удивительно четкий почерк, с решительными взмахами словесных хвостов, с петлистыми "рцы" и "покоями", с широкими, истыми крестами твердых знаков, -- и давно неиспытанное, чистое чувство, от которого вдруг становится легче дышать, охватывает нас. Этим письмом Страннолюбский справедливо обозначает начало недолгого расцвета Чернышевского. Весь пыл, вся мощь воли и мысли, отпущенные ему, всё то, что должно было грянуть в час народного восстания, грянуть и хоть на краткое время зажать в себе верховную власть,... рвануть узду и может быть обагрить кровью губу России, -- всё это теперь нашло болезненный исход в его переписке. Можно прямо сказать, что это и было венцом и целью всей его глухо, издавна нараставшей жизненной диалектики, -- эти железным бешенством прохваченные послания к комиссии, разбиравшей его дело, которые он вкладывал в письма к жене, эта торжествующая ярость аргументов, эта цепями бряцающая мегаломания. "Люди будут вспоминать нас с благодарностью", -- писал он Ольге Сократовне, -- и оказался прав: именно этот звук и отозвался, разлившись по всему оставшемуся простору века, заставляя искренним и благородным умилением биться сердца миллионов интеллигентных провинциалов. Мы уже упоминали о той части письма, где говорится о планах составления словарей. После слов "как был Аристотель", идут слова: "а впрочем я заговорил о своих мыслях: они -- секрет; ты никому не говори о том, что я сообщаю тебе одной". "Тут, -- комментирует Стеклов, -- на эти две строки упала капля слезы, и Чернышевский должен был повторить расплывшиеся буквы". Это-то вот и не точно. Капля упала до начертания этих двух строк, у сгиба; Чернышевскому пришлось наново написать два слова (в начале первой строки и в начале второй), попавшие было на мокрое место, а потому недописанные (се... секрет, о т... о том). Через два дня, всё более сердясь и всё более веря в свою неуязвимость, он начал "ломать" своих судей. Это второе письмо к жене можно разделить на пункты: 1) Я тебе говорил по поводу слухов о возможном аресте, что я не запутан ни в какое дело, и что правительству придется извиняться, если меня арестуют. 2) Я так полагал, потому что знал, что за мною следят, -- хвалились, что следят очень хорошо, -- я положился на эту похвальбу, -- ибо мой расчет был, что, зная как я живу и что делаю, будут знать, что подозрения напрасны. 3) Расчет был глуп. Ибо я знал также, что у нас ничего не умеют делать как следует. 4) Таким образом моим арестованием комрометировали правительство. 5) Что "нам" делать? Извиниться? Но что, если он не примет извинения, а скажет: вы компрометировали правительство, моя обязанность это ему объяснить. 6) Поэтому будем отдалять неприятность. 7) Но правительство спрашивает по временам, виновен ли Чернышевский, -- и правительство, наконец, добьется ответа. 8) Этого ответа я и жду. "Копия с довольно любопытного письма Чернышевского, -- карандашом приписал Потапов. -- Но он ошибается: извиняться никому не придется". А еще спустя несколько дней он начал писать "Что делать?", -- и уже 15 января послал первую порцию Пыпину; через неделю послал вторую, и Пыпин передал обе Некрасову для "Современника", который с февраля был опять разрешен. Тогда же разрешено было и "Русское Слово", после такого же восьмимесячного запрета: и, нетерпеливо ожидая журнальной поживы, опасный сосед уже обмакнул перо. Отрадно констатировать, что тогда какая-то тайная сила всё-таки решилась попробовать хотя бы от этой беды Чернышевского спасти. Ему приходилось особенно тяжело, -- как было не сжалиться? 28-го числа, из-за того, что начальство, раздраженное его нападками, не давало ему свидания с женой, он начал голодовку: голодовка была еще тогда в России новинкой, а экспонент попался нерасторопный. Караульные заметили, что он чахнет, но пища как будто съедается... Когда же дня через четыре, пораженные тухлым запахом в камере, сторожа ее обыскали, то выяснилось, что твердая пища пряталась между книг, а щи выливались в щели. В воскресение, 3 февраля, во втором часу дня, врач при крепости, осмотрев арестанта, нашел, что он бледен, язык довольно чистый, пульс несколько слабее, -- и в этот же день, в этот же час Некрасов, проездом на извозчике от гостиницы Демута к себе домой, на угол Литейной и Бассейной, потерял сверток, в котором находились две прошнурованные по углам рукописи с заглавием "Что делать?". Припомнив с точностью отчаяния весь свой маршрут, он не припомнил того, что, подъезжая к дому, положил сверток рядом с собой, чтобы достать кошелек, -- а тут как раз сани сворачивали... скрежетание относа... и "Что Делать?" незаметно скатилось: вот это и была попытка тайной силы -- в данном случае центробежной -- конфисковать книгу, счастливая судьба которой должна была так гибельно отразиться на судьбе ее автора. Но попытка не удалась: на снегу, у Мариинской больницы, розовый сверток поднял бедный чиновник, обремененный большой семьей. Придя восвояси, он надел очки, осмотрел находку... увидел, что это начало какого-то сочинения и, не вздрогнув, не опалив вялых пальцев, отложил. "Уничтожь!" -- напрасно молил безнадежный голос. В "Ведомостях Санкт-Петербургской городской полиции" напечатано было объявление о пропаже. Чиновник отнес сверток по означенному адресу, за что и получил обещанное: пятьдесят рублей серебром. Тем временем Николаю Гавриловичу стали давать капли для возбуждения аппетита; два раза он их принимал, а потом, сильно страдая, объявил, что не будет более, ибо не ест не по отсутствию аппетита, а по капризу. 6-го утром, "по неопытности в различении симптомов страдания", он голодовку прекратил и позавтракал. 12-го Потапов уведомил коменданта, что комиссия не может дозволить Чернышевскому свидание с женой, покамест он совершенно не поправится. На другой же день комендант донес, что Чернышевский здоров и во-всю пишет. Ольга Сократовна явилась с бурными жалобами -- на свое здоровье, на Пыпиных, на безденежье, и потом, сквозь слезы, стала смеяться над бородкой, отрощенной мужем, и, в конец расстроившись, принялась его обнимать. "Будет, голубка, будет", -- приговаривал он совершенно спокойно, -- тем комнатным тоном, которого неизменно придерживался в сношениях с ней; любил же ее страстно, безнадежно. "Ни у меня, ни у кого другого не может быть оснований думать, что меня не отпустят на свободу", -- сказал он ей с особенным ударением на прощание. Прошел еще месяц. 23 марта была очная ставка с Костомаровым. Владислав Дмитриевич смотрел исподлобья и явно завирался. Чернышевский, брезгливо усмехаясь, отвечал отрывисто и презрительно. Его перевес бил в очи. "И подумать, -- восклицает Стеклов, -- что в это время он писал жизнерадостное "Что делать?" Увы! писать "Что делать?" в крепости было не столь поразительно, сколь безрассудно, -- хотя бы потому, что оно было присоединено к делу. Вообще история появления этого романа исключительно любопытна. Цензура разрешила печатание его в "Современнике", рассчитывая на то, что вещь, представляющая собой "нечто в высшей степени антихудожественное", наверное уронит авторитет Чернышевского, что его просто высмеют за нее. И действительно, чего стоят, например, "легкие" сцены в романе: "Верочка была должна выпить полстакана за свою свадьбу, полстакана за свою мастерскую, полстакана за саму Жюли (бывшую парижскую проститутку, а ныне подругу жизни одного из героев!). Подняли они с Жюли шум, крик, гам... Принялись бороться, упали обе на диван... и уже не захотели встать, а только продолжали кричать, хохотать, и обе заснули". Иногда слог смахивает не то на солдатскую сказку, не то на... Зощенко: "После чаю... пришла она в свою комнату и прилегла. Вот она и читает в своей кроватке, только книга опускается от глаз, и думается Вере Павловне что это, последнее время, стало мне несколько скучно иногда?" Много и прелестных безграмотностей, -- вот образец: когда медик, заболевший воспалением легких, призвал коллегу, то: "Долго они щупали бока одному из себя". Но никто не смеялся. Даже русские писатели не смеялись. Даже Герцен, находя, что "гнусно написано", тотчас оговаривался: "с другой стороны много хорошего, здорового". Всё же, далее, не удержавшись, он замечает, что роман оканчивается не просто фаланстером, а "фаланстером в борделе". Ибо, конечно, случилось неизбежное: чистейший Чернышевский -- никогда таких мест не посещавший, -- в бесхитростном стремлении особенно красиво обставить общинную любовь, невольно и бессознательно, по простоте воображения, добрался как раз до ходячих идеалов, выработанных традицией развратных домов: его веселый вечерний бал, основанный на свободе и равенстве отношений (то одна, то другая чета исчезает и потом возвращается опять) очень напоминает, между прочим, заключительные танцы в "Доме Телье". А всё-таки нельзя без трепета трогать этот старенький (март 63 года) журнал с началом романа: тут же и "Зеленый Шум" ("терпи покуда терпится..."), и зубоскальский разнос "Князя Серебряного"... Вместо ожидаемых насмешек, вокруг "Что делать" сразу создалась атмосфера всеобщего благочестивого поклонения. Его читали, как читают богослужебные книги, -- и ни одна вещь Тургенева или Толстого не произвела такого могучего впечатления. Гениальный русский читатель понял то доброе, что тщетно хотел выразить бездарный беллетрист. Казалось бы, увидя свой просчет, правительство должно было прервать печатание романа; оно поступило гораздо умнее. Сосед Чернышевского тоже теперь записал. 8-го октября он послал из крепости для "Русского Слова" статью "Мысли о русских романах", при чем сенат уведомил генерал-губернатора, что это не что иное, как разбор романа Чернышевского, с похвалами сему сочинению и подробным развитием материалистических идей, в нем заключающихся. Для характеристики Писарева указывалось, что он подвергался умопомешательству, от коего был пользуем: дементия меланхолика, -- четыре месяца в 59 году провел в сумасшедшем доме. Как отроком он каждую свою тетрадочку наряжал в радужную обертку, так зрелым мужем Писарев вдруг бросал спешную работу, чтобы тщательно раскрашивать политипажи в книгах, или, отправляясь в деревню, заказывал портному красно-синюю летнюю пару из сарафанного ситца. Его душевная болезнь отличалась каким то извращенным эстетизмом. Однажды, среди студенческого сбора он вдруг встал, поднял, изящно изогнувшись, руку, как будто просил слова, и в этой скульптурной позе упал без чувств. В другой раз, при общем переполохе, он стал раздеваться в гостях, с веселой быстротой скидывая бархатный пиджак, пестрый жилет, клетчатые панталоны... тут его одолели. Забавно, что есть комментаторы, которые зовут Писарева "эпикурейцем", ссылаясь, например, на его письма к матери, -- невыносимые, желчные, закушенные фразы о том, что жизнь прекрасна; или еще: для обрисовки его "трезвого реализма" приводится -- с виду деловое, ясное -- а в действительности совершенно безумное его письмо из крепости к незнакомой девице, с предложением руки: "та женщина, которая согласится осветить и согреть мою жизнь, получит от меня всю ту любовь, которую оттолкнула Раиса, бросившись на шею своему красивому орлу". Теперь, заключенный на четыре года за небольшое участие в той общей тогдашней смуте, которая собственно основывалась на слепой вере в печатное, и особенно тайно-печатное, слово, Писарев из крепости писал о "Что делать?" по мере того, как роман появлялся в "Современнике", получаемом им. Хотя сенат в начале и выражал опасение, что его похвалы могут иметь вредное влияние на молодое поколение, но в данном случае правительству было всего важнее получить этим путем полную картину тлетворности Чернышевского, которую Костомаров только наметил в списке его "специальных приемов". "Правительство, -- говорит Страннолюбский, -- с одной стороны дозволяя Чернышевскому производить в крепости роман, а с другой -- дозволяя Писареву, его со-узнику, производить об этом же романе статьи, действовало вполне сознательно, с любопытством выжидая, чтобы Чернышевский весь выболтался, и наблюдая, что из этого получится -- в связи с обильными выделениями его соседа по инкубатору". Тут дело шло гладко и обещало многое, но с Костомаровым приходилось поднажать, так как требовались кое-какие определенные доказательства вины, а Чернышевский продолжал обстоятельно кипеть и издеваться, обзывая комиссию "шалунами" и "бестолковым омутом, который совершенно глуп". Поэтому Костомарова повезли в Москву, и там мещанин Яковлев, его бывший переписчик, пьяница и буян, дал важное показание (получил за это пальто, которое пропил так шумно в Твери, что был посажен в смирительный дом): переписывая по случаю летнего времени в беседке сада, он будто бы слышал, как Николай Гаврилович и Владислав Дмитриевич, ходя между собой подруку (черточка верная!), говорили о поклоне от их доброжелателей барским крестьянам (трудно разобраться в этой смеси правды и подсказки). На втором допросе, в присутствии заново заряженного Костомарова, Чернышевский не совсем удачно сказал, что только раз был у него, да не застал; потом добавил с силой: "Поседею, умру, не изменю моего показания". Показание о том, что не он автор воззвания, написано им дрожащим почерком, -- скорее не с перепуга, а от бешенства. Как бы то ни было, дело подходило к концу. Последовало определение сената: с большим благородством он признавал противозаконное сношение с Герценом недоказанным (как определил сенат Герцен, смотри ниже в кавычках). Что же касается воззвания "К барским крестьянам"... тут уже созрел плод на шпалерах подлогов и подкупов: полное нравственное убеждение сенаторов, что Чернышевский воззвание сочинил, обращалось в юридическое доказательство письмом к "Алексею Николаевичу" (имелся в виду, как будто, Плещеев, мирный поэт, "блондин во всем", -- но почему-то никто особенно на этом не настаивал). Так в лице Чернышевского был осужден его -- очень похожий -- призрак: вымышленную вину чудно подгримировали под настоящую. Приговор был сравнительно мягок -- сравнительно с тем, что вообще можно придумать в этом направлении: сослать на четырнадцать лет в каторжную работу в рудниках и затем поселить в Сибири навсегда. От "диких невежд" сената определение было передано "седым злодеям" государственного совета, вполне присоединившимся, а затем пошло к государю, который его и утвердил, наполовину уменьшив срок каторги, 4-го мая 64 г. приговор был объявлен Чернышевскому, а 19-го, часов в 8 утра, на Мытнинской площади, он был казнен. Моросило, волновались зонтики, площадь выслякощило, всё было мокро: жандармские мундиры, потемневший помост, блестящий от дождя гладкий, черный столб с цепями. Вдруг показалась казенная карета. Из нее вышли необычайно быстро, точно выкатились, Чернышевский в пальто и два мужиковатых палача; все трое скорым шагом прошли по линии солдат к помосту. Публика колыхнулась, жандармы оттеснили первые ряды; раздались там и сям сдержанные крики: "Уберите зонтики!". Покамест чиновник читал уже известный ему приговор, Чернышевский нахохленно озирался, перебирал бородку, поправлял очки и несколько раз сплюнул. Когда чтец, запнувшись, едва выговорил "сацалических идей", Чернышевский улыбнулся и тут же, кого-то узнав в толпе, кивнул, кашлянул, переступил: из-под пальто черные панталоны гармониками падали на калоши. Близко стоявшие видели на его груди продолговатую дощечку с надписью белой краской: "государственный преступ" (последний слог не вышел). По окончании чтения палачи опустили его на колени; старший наотмашь скинул фуражку с его длинных, назад зачесанных, светло-русых волос. Суженное книзу лицо с большим, лоснящимся лбом, было теперь опущено, и с треском над ним преломили плохо подпиленную шпагу. Затем взяли его руки, казавшиеся необычайно белыми и слабыми, в черные цепи, прикрепленные к столбу: так он должен был простоять четверть часа. Дождь пошел сильнее: палач поднял и нахлобучил ему на голову фуражку, -- и неспешно, с трудом, -- цепи мешали, -- Чернышевский поправил ее. Слева, за забором, виднелись леса строившегося дома; с той стороны рабочие полезли на забор, было слышно ерзанье сапог, взлезли, повисли и поругивали преступника издалека. Шёл дождь; старший палач посматривал на серебряные часы. Чернышевский чуть поворачивал руками, не поднимая глаз. Вдруг из толпы чистой публики полетели букеты. Жандармы, прыгая, пытались перехватить их налету. Взрывались на воздухе розы; мгновениями можно было наблюдать редкую комбинацию: городовой в венке. Стриженые дамы в черных бурнусах метали сирень. Между тем Чернышевского поспешно высвободили из цепей и мертвое тело повезли прочь. Нет, -- описка: увы, он был жив, он был даже весел! Студенты бежали подле кареты, с криками: "Прощай, Чернышевский! До свиданья!" Он высовывался из окна, смеялся, грозил пальцем наиболее рьяным бегунам. "Увы, жив", -- воскликнули мы, -- ибо как не предпочесть казнь смертную, содрогания висельника в своем ужасном коконе, тем похоронам, которые спустя двадцать пять бессмысленных лет выпали на долю Чернышевского. Лапа забвения стала медленно забирать его живой образ, как только он был увезен в Сибирь. О, да, разумеется: "Выпьем мы за того, кто "Что делать?" писал..." Но ведь мы пьем за прошлое, за прошлый блеск и соблазн, за великую тень, -- а кто станет пить за дрожащего старичка с тиком, где-то в легендарной дали и глуши делающего плохие бумажные кораблики для якутских детей? Утверждаем, что его книга оттянула и собрала в себе весь жар его личности, -- жар, которого нет в беспомощно-рассудочных ее построениях, но который таился как бы промеж слов (как бывает горяч только хлеб) и неизбежно обречен был рассеяться со временем (как лишь хлеб умеет становиться черствым). Кажется, ныне одни марксисты еще способны интересоваться призрачной этикой заключенной в этой маленькой, мертвой книге. Легко и свободно следовать категорическому императиву общей пользы, вот "разумный эгоизм", находимый исследователями в "Что делать?". Напомним ради забавы домысел Каутского, что идея эгоизма связана с развитием товарного производства, и заключение Плеханова, что Чернышевский всё-таки "идеалист", так как у него получается, что массы должны догнать интеллигенцию из расчета, расчет же есть мнение. Но дело обстоит проще: мысль, что расчет -- основа всякого поступка (или подвига) приводит к абсурду: сам по себе расчет бывает героический! Всякая вещь, попадая в фокус человеческого мышленья, одухотворяется. Так облагородился "расчет" материалистов: так материя у лучших знатоков ее обратилась в бесплотную игру таинственных сил. Этические построения Чернышевского -- своего рода попытка построить всё тот же перпетуум-мобиле, где двигатель-материя движет другую материю. Нам очень хочется, чтоб это вертелось: эгоизм-альтруизм-эгоизм-альтруизм... но от трения останавливается колесо. Что делать? Жить, читать, думать. Что делать? Работать над своим развитием, чтобы достигнуть цели жизни: счастья. Что делать? (но судьба самого автора, вместо дельного знака вопроса, поставила насмешливый восклицательный знак). Чернышевского перевели бы на поселение гораздо скорее, если бы не дело каракозовцев: на их суде выяснилось, что ему хотели дать возможность бежать и возглавить революционное движение -- или хотя бы издавать в Женеве журнал, -- при чем, высчитывая даты, судьи нашли в "Что делать?" предсказание даты покушения на царя. И точно: Рахметов, уезжая заграницу, "высказал, между прочим, что года через три он возвратится в Россию, потому что, кажется, в России, не теперь, а тогда, года через три (многозначительное и типичное для автора повторение) нужно ему быть". Между тем последняя часть романа подписана 4-ым апреля 63 года, а ровно день в день три года спустя и произошло покушение. Так даже цифры, золотые рыбки Чернышевского, подвели его. Рахметов ныне забыт; но в те годы он создал целую школу жизни. С каким пиететом впитывался читателями этот спортивно-революционный элемент романа: Рахметов принял боксерскую дьету -- и диалектическую: "Поэтому, если подавались фрукты, он абсолютно ел яблоки, абсолютно не ел абрикосов, апельсины ел в Петербурге, не ел в провинции, -- видите, в Петербурге простой народ ест их, а в провинции не ест". Откуда вдруг мелькнуло это молодое кругленькое лицо с большим, по-детски выпуклым лбом и щеками, как два горшочка? Кто эта похожая на госпитальную сиделочку девушка в черном платье с белым отложным воротничком и шнурком часиков? Приехав в Севастополь в 72 году, она пешком исходила окрестные села для ознакомления с бытом крестьян: была она в своем периоде рахметовщины, -- спала на соломе, питалась молоком да кашей... И возвратившись к первоначальному положению, мы опять повторим: в стократ завиднее мгновенная судьба Перовской чем угасание славы бойца! Ибо по мере того как, переходя из рук в руки, истрепывались книжки "Современника" с романом, чары Чернышевского слабели; и уважение к нему, давно ставшее задушевной условностью (которая, вынутая из-за души, оказывается мертвой) уже не могло встрепенуться при кончине его в 89 году. Похороны прошли тихо. Откликов в газетах было немного. На панихиде по нем в Петербурге приведенные для парада друзьями покойного несколько рабочих в партикулярном платье были приняты студентами за сыщиков, -- одному даже пустили "гороховое пальто"; что восстановило некое равновесие: не отцы ли этих рабочих ругали коленопреклоненного Чернышевского через забор? На другой день после той шутовской казни, в сумерки "с кандалами на ногах и думой в голове", Чернышевский навсегда покинул Петербург. Он ехал в тарантасе, и так как "читать по дороге книжки" разрешили ему только за Иркутском, то первые полтора месяца пути он очень скучал. 23-го июля его привезли наконец, на рудники Нерчинского горного округа, в Кадаю: пятнадцать верст от Китая, семь тысяч -- от Петербурга. Работать ему приходилось мало, жил он в плохо проконопаченном домишке, страдал от ревматизма. Прошло два года. Вдруг случилось чудо: Ольга Сократовна собралась к нему в Сибирь. Когда он сидел в крепости, она, говорят, рыскала по провинции, так мало заботясь об участи мужа, что родные даже подумывали, не помешалась ли она. Накануне шельмования прискакала в Петербург... 20-го утром уже ускакала. Мы никогда бы не поверили, что она способна на поездку в Кадаю, если бы не знали этой ее способности легко и лихорадочно передвигаться. Как он ее ждал! Выехав в начале лета 66 года с семилетним Мишей и доктором Павлиновым (мы опять вступаем в область красивых имен), она добралась до Иркутска, где ее задержали на два месяца; там она стояла в гостинице с драгоценно-дурацким названием -- быть может, исковерканным биографами, но вернее всего с особенным вниманием подобранным лукавой судьбой: Ho^tel de Amour et Ko. Доктора Павлинова не пустили дальше: вместо него поехал жандармский ротмистр Хмелевский (усовершенное издание пячловского удальца), пылкий, пьяный и наглый. Приехали 23-го августа. Чтобы отпраздновать встречу супругов, один из ссыльных поляков, бывший повар Кавура, о котором Чернышевский некогда так много и так зло писал, напек тех печений, которыми объедался покойный барин. Но свидание не удалось: удивительно как всё то горькое и героическое, что жизнь изготовляла для Чернышевского, непременно сопровождалось привкусом гнусного фарса. Хмелевский, виясь, не отступал от Ольги Сократовны, в цыганских глазах которой скользило что-то загнанное, но и манящее, -- вопреки ее воле, быть может. За ее благосклонность он даже будто бы предложил устроить побег мужу, но тот решительно отказался. Словом, от постоянного присутствия бесстыдника было так тяжело (а какие мы строили планы!), что Чернышевский сам уговаривал жену пуститься в обратный путь, и 27-го августа она это и сделала, пробыв таким образом, после трехмесячного странствия, всего четыре дня -- четыре дня, читатель! -- у мужа, которого теперь покидала на семнадцать с лишним лет. Некрасов посвятил ей "Крестьянских Детей". Жаль, что он ей не посвятил своих "Русских Женщин". В последних числах сентября Чернышевского перевели на Александровский завод, в тридцати верстах от Кадаи. Зиму он там провел в тюрьме, с каракозовцами и мятежными поляками. Темница была снабжена монгольской особенностью -- "палями": столбами, тесно вкопанными встоячь вокруг тюрьмы; "палисад без сада", острил один из ссыльных, бывший офицер Красовский. В июне следующего года, по окончании срока испытуемости, Чернышевский был выпущен в вольную команду и снял комнату у дьячка, необыкновенно с лица на него похожего: полуслепые, серые глаза, жиденькая бородка, длинные спутанные волосы... Всегда пьяненький, всегда вздыхающий, он сокрушенно отвечал на расспросы любопытных: "Всё пишет, пишет сердечный!". Но Чернышевский прожил там не больше двух месяцев. Его имя всуе упоминалось на политических судах. Блаженненький мещанин Розанов показывал, что революционеры хотят поймать и посадить в клетку "птицу из царской крови, чтобы выменять Чернышевского". От графа Шувалова была иркутскому генерал-губернатору депеша: "Цель эмиграции освободить Чернышевского, прошу принять всевозможные меры относительно его". Между тем Красовский, выпущенный вместе с ним, бежал (и погиб в тайге, ограбленный), так что были все причины водворить опасного ссыльного опять в тюрьму и на месяц лишить права переписки. Невыносимо страдая от сквозняков, он никогда не снимал ни халатика на меху, ни барашковой шапки. Передвигался, как лист, гонимый ветром, нервной, пошатывающейся походкой, и то тут, то там слышался его визгливый голосок. Усугубилась его манера логических рассуждений -- "в духе тезки его тестя", как вычурно выражается Страннолюбский. Жил он в "конторе": просторной комнате, разделенной перегородкой; в большой части шли по всей стене низкие нары, в роде помоста; там, как на сцене (или вот как в зоологических садах выставляют грустного хищника среди скал его родины), стояли кровать и небольшой стол, что было по существу обстановкой всей его жизни. Он вставал за полдень, целый день пил чай да полеживал, всё время читая, а по-настоящему садился писать в полночь, так как днем непосредственные соседи его, поляки-националисты, совершенно к нему равнодушные, затеяв игру на скрипках, его терзали несмазанной музыкой: по профессии они были колесники. Другим же ссыльным он зимними вечерами читал. Как то раз заметили, что хотя он спокойно и плавно читает запутанную повесть, со многими "научными" отступлениями, смотрит то он в пустую тетрадь. Символ ужасный! Тогда-то он написал и новый роман. Еще полный успеха "Что делать?", он многого ждал от него -- ждал главным образом денег, которые, печатаясь заграницей, роман должен был так или иначе принести его семье. "Пролог" весьма автобиографичен. Уже однажды упомянув о нем, мы говорили о своеобразной попытке реабилитации Ольги Сократовны; такая же, по мнению Страннолюбского, скрыта в нем попытка реабилитации самой личности автора, ибо, с одной стороны подчеркивая влияние Волгина, доходившее до того, что "сановники заискивали перед ним через его жену" (полагая, что у него "связи с Лондоном", т. е. с Герценом, которого смертельно боялись новоиспеченные либералы), автор, с другой стороны, упорно настаивает на мнительности, робости, бездейственности Волгина: "ждать и ждать, как можно дольше, как можно тише ждать". Получается впечатление, что упрямый Чернышевский как бы желает иметь последнее слово в споре, хорошенько закрепив то, что повторял своим судьям: меня должно рассматривать на основании моих поступков, а поступков не было и не могло быть. О "легких" сценах в "Прологе" лучше умолчим. Сквозь их болезненно-обстоятельный эротизм слышится нам такая дребежжащая нежность к жене, что малейшая из них цитата показалась бы чрезмерно глумливой. Зато послушаем вот этот чистый звук -- в его письмах к ней за те годы: "Милая радость моя, благодарю тебя за то, что озарена тобою жизнь моя"... "Я был бы здесь даже один из самых счастливых людей на целом свете, если бы не думалось, что эта очень выгодная лично для меня судьба слишком тяжело отзывается на твоей жизни, мой милый друг"... "Прощаешь ли мне горе, которому я подверг тебя?"... Надежды Чернышевского на литературные доходы не сбылись: эмигранты не только злоупотребляли его именем, но еще воровски печатали его произведения. И вовсе уже пагубными для него были попытки его освободить, попытки сами по себе смелые, но кажущиеся бессмысленными нам, видящим с изволока времени разность между образом "скованного великана" и тем настоящим Чернышевским, которого только бесили старания спасителей: "эти господа, говаривал он потом, -- даже не знали, что я и верхом ездить не умею". Вследствие этого внутреннего противоречия и получалась чушь (особый оттенок коей нам уже давно известен). Если верить молве, Ипполит Мышкин, под видом жандармского офицера явившийся в Вилюйск к исправнику с требованием о выдаче ему заключенного, испортил всё дело тем, что надел аксельбант на левое плечо вместо правого. До этого, а именно в 71 году, была уже попытка Лопатина, в которой все несуразно -- и то, как в Лондоне он вдруг бросил переводить "Капитал", чтобы Марксу, научившемуся читать по-русски, доставить "ден гроссен руссишен гелертен", и путешествие в Иркутск, под видом члена географического общества (при чем сибирские обыватели принимали его за ревизора инкогнито), и арест вследствие доноса из Швейцарии, и бегство, и поимка, и его письмо генерал-губернатору Восточной Сибири, в котором он с непонятной откровенностью рассказывал о своих планах. Всё это только ухудшало судьбу Чернышевского. Юридически поселение должно было начаться 10-го августа 70 года. Но только 2-го декабря его перевезли в другое место, в место, оказавшееся гораздо хуже каторги, -- в Вилюйск. "Убранный Богом в долгий ящик Азии, -- говорит Страннолюбский, -- в глубину Якутской области, далеко на Северо-Восток, Вилюйск представлял собой поселок, стоявший на огромной куче песку, нанесенного рекой, и окруженный бесконечным моховым болотом покрытым почти сплошь таежником". Обитатели (500 душ) были: казаки, полудикие якуты и небольшое число мещан (о которых Стеклов выражается весьма живописно: "местное общество состояло из пары чиновников, пары церковников и пары купцов" -- словно речь идет о ковчеге). Там Чернышевского поместили в лучшем доме, а лучшим домом в Вилюйске оказался острог. Дверь его сырой камеры была обита черной клеенкой; два окна, и так упиравшихся в частокол, были забраны решетками. За отсутствием каких-либо других ссыльных, он очутился в совершенном одиночестве. Отчаяние, бессилье, сознание обмана, чувство несправедливости, подобное пропасти, уродливые недостатки полярного быта, всё это едва не свело его с ума. Под утро 10-го июля 72 года он вдруг стал ломать железными щипцами замок входной двери, весь трясясь, бормоча и вскрикивая: "Не приехал ли государь или министр, что урядник осмеливается запирать ночью двери?". К зиме он немного успокоился, но время от времени доносили... и тут попадается нам одно из тех редких сочетаний, которые составляют гордость исследователя. Когда-то, а именно в 53 году, отец ему писал (по поводу его "Опыта словаря Ипатьевской летописи"): "Лучше бы написал какую-нибудь сказочку... сказочка еще и ныне в моде бонтонного мира". Через много лет, Чернышевский сообщает жене, что хочет написать "ученую сказочку", задуманную в остроге, в которой ее изобразит в виде двух девушек: "Это будет недурная ученая сказочка (повторение отцовского ритма). Если б ты знала, сколько я хохотал сам с собой изобретая разные шумные резвости младшей... Сколько плакал от умиления, изображая патетические раздумья... старшей!". "Чернышевский, -- доносили его тюремщики, -- по ночам то поет, то танцует, то плачет навзрыд". Почта из Якутска шла раз в месяц. Январская книга петербургского журнала получалась только в мае. Развившуюся у него болезнь (зоб), он пытался сам лечить по учебнику. Изнурительный катарр желудка, который он знал студентом, повторился тут с новыми особенностями. "Меня тошнит от "крестьян" и от "крестьянского землевладения", -- писал он сыну, думавшему его заинтересовать присылкой экономических книг. Пища была отвратительная. Питался он почти только кашей: прямо из горшка -- серебряной столовой ложкой, почти четверть которой сточилась о глиняные стенки в течение тех двадцати лет, за которые он сточился сам. В теплые летние дни он часами бывало стоял, закатав панталоны, в мелкой речке, что вряд ли было полезно, или, завернув голову полотенцем от комаров, похожий на русскую бабу, со своей плетеной корзиной для грибов гулял по лесным тропинкам, никогда в глушь не углубляясь. Забывал сигарочницу под лиственницей, которую не скоро научился отличать от сосны. Собранные цветы (названий которых он не знал) завертывал в папиросную бумагу и посылал сыну Мише, у которого таким образом составился "небольшой гербарий вилюйской флоры": так и Волконская внукам своим завещала "коллекцию бабочек, флору Читы". Однажды у него на дворе появился орел... "прилетевший клевать его печень, -- замечает Страннолюбский, -- но не признавший в нем Прометея". Удовольствие, которое в юности он испытывал от стройного распределения петербургских вод, получило теперь позднее эхо: от нечего делать он выкапывал каналы, -- и чуть не затопил одну из излюбленных вилюйцами дорог. Жажду просветительства он утолял тем, что учил якутов манерам, но по прежнему туземец снимал шапку за двадцать шагов и в таком положении кротко замирал. Дельность, толковость свелись к тому, что он водоносцу советовал коромыслом заменить волосяную дужку, резавшую ладони; но якут не изменил рутине. В городке, где только и делали, что играли в стуколку да страстно обсуждали цену на дабу, его тоска по общественной деятельности отыскала староверов, записку по делу которых, чрезвычайно подробную и длинную (со включением даже вилюйских дрязг), Чернышевский преспокойно отправил на имя государя, по-дружески предлагая ему помиловать их, потому что они его "почитают святым". Он писал много, но почти всё сжигал. Сообщал родным, что результаты его "ученых занятий" несомненно будут приняты с сочувствием; труды эти -- пепел, мираж. Из всей груды беллетристики, которую он в Сибири произвел, сохранились, кроме "Пролога", две-три повести, какой-то "цикл" недописанных "новелл"... Сочинял он и стихи. По ткани своей они ничем не отличаются от тех, которые когда-то ему задавали в семинарии, когда он так перекладывал псалом Давида: "Одна на мне лежала должность: чтобы отцовских пасть овец, и смладу петь я гимны начал, Творца чтоб ими восхвалять". В 75 году (Пыпину) и снова в 88 г. (Лаврову) он посылает "старо-персидскую поэму": страшная вещь! В одной из строф местоимение "их" повторяется семь раз ("от скудости стран их, тела их скелеты, и сквозь их лохмотья их ребра видать, широки их лица, и плоски черты их, на плоских чертах их бездушья печать"), а в чудовищных цепях родительных падежей ("От вопля томленья их жажды до крови...") на прощание, при очень низком солнце, сказывается знакомое тяготение автора к связности, к звеньям. Пыпину он пишет мучительные письма, упорно выражая желание наперекор администрации, заниматься литературой: "Эта вещь ("Академия Лазурных Гор", подписанная "Дензиль Эллиот" -- будто бы с английского) -- высоко литературного достоинства... Я терпелив, но -- я надеюсь, что никто не имеет мысли мешать мне работать для моего семейства... Я знаменит в русской литературе небрежностью слога... Когда я хочу, я умею писать и всякими хорошими сортами слога". Плачьте, о! о Лилебее. Плачем с вами вместе мы. Плачьте, о! об Акраганте: Подкреплений наши ждут! "Что такое (этот) гимн Деве Неба? -- Эпизод из прозаического рассказа внука Эмпедокла... ...А что такое рассказ внука Эмпедокла? Один из бесчисленных рассказов в "Академии Лазурных Гор". Герцогиня Кентерширская отправилась с компанией светских своих друзей на яхте через Суэцкий канал (разрядка моя) в Ост-Индию, чтобы посетить свое маленькое царство у Лазурных Гор, близ Голконды. "Там занимаются тем, чем занимаются умные и добрые светские люди (рассказыванием рассказов), тем, что будет в следующих пакетах Дензиля Эллиота редактору "Вестника Европы" (Стасюлевичу, -- который ничего не напечатал из этого). Кружится голова, буквы в глазах плывут и гаснут, -- и вот, снова мы тут подбираем "тему очков" Чернышевского. Родных он просил прислать ему новые, но несмотря на старание особенно наглядно объяснить, всё-таки напутал, и через полгода ему прислали номер "четыре с половиной вместо пять или пять с четвертью". Страсти к наставлению он тем давал исход, что Саше писал о Фермате, Мише -- о борьбе пап с императорами, жене -- о медицине, Карлсбаде, Италии... Кончилось тем, чем и должно было кончиться: ему предложили прекратить писание "ученых писем". Это его так оскорбило и потрясло, что больше полугода он не писал писем вовсе (никогда власти не дождались от него тех смиренно-просительных посланий, которые, например, унтер-офицер Достоевский обращал из Семипалатинска к сильным мира сего). "От папаши нет никакого известия, -- писала в 79 году Ольга Сократовна сыну, -- уж жив ли он, мой милый", -- и за эту интонацию многое простится ей. Еще один паяц с фамилией на "ский" выскакивает вдруг в статисты: 15-го марта 81 года "твой неизвестный ученик Витевский", как он рекомендуется сам, а по данным полиции -- выпивающий врач Ставропольской земской больницы, с совершенно излишней горячностью протестуя против анонимного мнения, что Чернышевский ответствен за убийство царя, отправляет ему в Вилюйск телеграмму: "Твои сочинения исполнены мира и любви. Ты этого (т. е. убийства) совсем не желал". От его ли безхитростных слов или от чего другого, но правительство смягчилось, и в середине июня оказало острожному квартиранту заботливую любезность: стены его помещения были оклеены обоями гри-перль с бордюром, а потолок затянут бязью, что в общем стоило казне 40 рублей и 88 копеек, т. е. несколько дороже, чем пальто Яковлева и кофе Музы. А уже в следующем году торговля призраком Чернышевского закончилась тем, что после переговоров между "добровольной охраной" и исполнительным комитетом "Народной Воли" относительно спокойствия во время коронации, было решено, что если она обойдется благополучно, Чернышевского освободят: так меняли его на царей -- и обратно (что получило впоследствии свое вещественное увенчание, когда его памятником советская власть заместила в Саратове памятник Александра Второго). Еще через год, в мае, было подано от имени его сыновей (он, конечно, об этом не знал) прошение, в самом что ни на есть пышном, душещипательном стиле; министр юстиции Набоков сделал соответствующий доклад, и "Государь соизволил перемещение Чернышевского в Астрахань" В исходе февраля 83 года (отяжелевшее время уже влачило судьбу его с трудом), жандармы, ни словом не упомянув о резолюции, вдруг повезли его в Иркутск. Всё равно, -- оставить Вилюйск само по себе было счастьем, и не раз, во время летнего пути по длинной Лене (так по родственному повторяющей волжский изгиб), старик пускался в пляс, распевая гекзаметры. Но в сентябре путешествие кончилось, и с ним -- ощущение воли. В первую же ночь Иркутск показался всё тем же казематом в сугубо-уездной глуши. Поутру к нему зашел начальник жандармского управления Келлер. Николай Гаврилович сидел у стола, облокотившись, и не сразу откликнулся. "Государь вас помиловал", сказал Келлер, и повторил это еще громче, видя, что тот будто сонный или несмыслящий. "Меня?" -- вдруг переспросил старик, встал со стула, положил руки к вестнику на плечи и, тряся головой, зарыдал. Вечером, чувствуя себя как бы выздоравливающим после долгой болезни, но еще слабым, со сладким туманом во всем теле, он пил с Келлером чай, без умолку говорил, рассказывал его детям "более или менее персидские сказки -- об ослах, розах, разбойниках..." -- как запомнилось одному из слушателей. Через пять дней его повезли в Красноярск, оттуда в Оренбург, -- и глубокой осенью, в седьмом часу вечера, он на почтовых проезжал через Саратов; там, на постоялом дворе, у жандармского управления, в подвижном сумраке, так качался от ветра фонарик, что никак нельзя было толком рассмотреть меняющееся, молодое, старое, молодое, теплым платком обмотанное, лицо Ольги Сократовны, опрометью прибежавшей на нечаянное свидание; и в ту же ночь неизвестно о чем думающий Чернышевский был отправлен дальше. С большим мастерством, с живостью изложения необыкновенной (ее можно почти принять за сострадание), Страннолюбский описывает его водворение на жительство в Астрахани. Никто не встречал его с распростертыми объятиями, никто даже не приглашал его, и очень скоро он понял, что все громадные замыслы, бывшие в ссылке единственной его подпорой, должны теперь растаять в какой-то глуповато-ясной и совершенно невозмутимой тишине. К его сибирским болезням Астрахань прибавила желтую лихорадку. Он часто простужался. У него мучительно трепетало сердце. Много и неряшливо курил. А главное -- был чрезвычайно нервен. Странно вскакивал посреди разговора, -- словно это у него осталось от того порыва в день ареста, когда он бросился в кабинет, опережая рокового Ракеева. На улице его можно было принять за старичка мастерового: сутуленький, в плохоньком летнем костюме, в мятом картузе. "А скажите...". "А вы не думаете...". "А...": к нему лезли с нелепыми разговорами случайные любопытные. Актер Сыробоярский все допытывался "жениться ли али нет?". Было два-три последних доносика, прошипевших как мокрый фейерверк. Знакомство он водил с местными армянами, -- мелочными торговцами. Люди образованные удивлялись тому, что он как то не очень интересуется общественной жизнью. "Да чего вы хотите, -- отвечал он невесело, -- что могу я в этом понять, -- ведь я не был ни разу в заседании гласного суда, ни разу в земском собрании...". Гладко причесанная, с открытыми ушами, слишком для нее большими, и с "птичьим гнездом" чуть пониже макушки, -- вот она опять с нами (привезла из Саратова конфет, котят); на длинных губах та же насмешливая полуулыбка, еще резче страдальческая линия бровей, а рукава теперь шьются так, что торчат выше плеч. Ей уже за пятьдесят (1833--1918), но характер всё тот же, болезненно-озорной; ее истеричность при случае доходит до судорог. В течение этих последних шести лет жизни бедный, старый, никому ненужный Николай Гаврилович с постоянством машины переводит для издателя Солдатенкова том за томом "Всеобщей истории Георга Вебера", -- при чем, движимый давней, неудержимой потребностью высказаться, постепенно пытается, промеж Вебера, дать выбраться и собственным мыслям. Перевод свой он подписывает: "Андреев", и в рецензии на первый том ("Наблюдатель", февраль 1884 г.) критик замечает, что это "своего рода псевдоним, потому что на Руси Андреевых столько же, как Ивановых и Петровых"; за этим следуют колкие упреки в тяжеловатости слога и маленький выговор: "Господину Андрееву в своем предисловии незачем было распространяться о достоинствах и недостатках Вебера, давно знакомого русскому читателю. Уже в пятидесятых годах вышел его учебник и одновременно три тома "Курса всеобщей истории" в переводе Е. и В. Корша... Ему бы не следовало игнорировать труды своих предшественников". Этот Е. Корш, любитель архирусских терминов взамен принятых немецкими философами ("затреба", "срочная затычка", "мань" -- последнюю, впрочем, он сам выпустил в публику под усиленным караулом кавычек) был теперь восьмидесятилетним старцем, сотрудником Солдатенкова, и в этом качестве корректировал "астраханского переводчика", внося исправления, приводившие в бешенство Чернышевского, который и принялся в письмах к издателю "ломать" Евгения Федоровича по старой своей системе, сначала яростно требуя, чтобы корректура была передана другому, "лучше понимающему, что в России нет человека, который знал бы русский литературный язык так хорошо, как я", а затем, когда своего добился, употребляя свой знаменитый прием "двойной затычки": "Разве в самом деле интересуюсь я подобными пустяками? Впрочем, если Корш хочет продолжать читать корректуру, то попросите его не делать поправок, они действительно нелепы". С не менее мучительным наслаждением он ломал и Захарьина, по доброте душен ной говорившего с Солдатенковым в том смысле, чтоб платить Чернышевскому помесячно (200 рублей) в виду расточительности Ольги Сократовны. "Вы были одурачены наглостью человека, которого ум расстроен пьянством", -- писал Чернышевский, и, пуская в ход весь аппарат своей поржавелой, скрипучей, но всё такой же извилистой логики, сначала мотивировал свою досаду тем, что его считают вором, желавшим наживать капитал, а затем объяснял, что гнев его был собственно напоказ, ради Ольги Сократовны: "Благодаря тому, что она узнала о своем мотовстве из моего письма к Вам, и я не уступил ей, когда она просила меня смягчить выражения, конвульсий не было". Тут то (в конце 88 года) и подоспела еще одна небольшая рецензия -- уже на десятый том Вебера. Страшное состояние его души, уязвленное самолюбие, старческую взбалмошность и последние, безнадежные попытки перекричать тишину (что гораздо труднее, чем даже попытка Лира перекричать бурю), всё это надобно помнить, когда читаешь сквозь его очки рецензию на внутренней стороне бледно-земляничной обложки "Вестника Европы": "...К сожалению, из предисловия оказывается, что русский переводчик только в первых шести томах оставался верным своим простым обязанностям переводчика, но уже с шестого тома он сам возложил на себя новую обязанность... ..."очищать" Вебера. Едва ли можно быть признательным ему за подобный перевод с "переодеванием" автора, и при том столь авторитетного, как Вебер". "Казалось бы, -- замечает тут Страннолюбский (несколько путая метафоры), -- что этим небрежным пинком судьба достойно завершила цепь возмездий, которую она ковала ему". Но это не так. Нам остается на рассмотр еще одна самая страшная, и самая совершенная, и самая последняя казнь. Из всех безумцев, рвавших в клочья жизнь Чернышевского, худшим был его сын; конечно -- не младший, Михаил, который жизнь прожил смирную, с любовью занимаясь тарифными вопросами (служил по железно-дорожному делу): он то вывелся из положительной отцовской цифры и сыном был добрым, -- ибо в то время, как его блудный брат (получается нравоучительная картинка) выпускал (1896--98 г. г.) свои "Рассказы-фантазии" и сборник никчемных стихов, он набожно начинал свое монументальное издание произведений Николая Гавриловича, которое почти довел до конца, когда в 1924 году, окруженный всеобщим уважением, умер -- лет через десять после того, как Александр скоропостижно скончался в грешном Риме, в комнатке с каменным полом, объясняясь в нечеловеческой любви к итальянскому искусству и крича в пылу дикого вдохновения, что, еслибы люди его послушали, жизнь пошла бы иначе, иначе! Сотворенный словно из всего того, чего отец не выносил, Саша, едва выйдя из отрочества, пристрастился ко всему диковинному, сказочному, непонятному современникам, -- зачитывался Гофманом и Эдгаром По, увлекался чистой математикой, а немного позже -- один из первых в России -- оценил французских "проклятых поэтов". Отец, прозябая в Сибири, не мог следить за развитием сына (воспитывавшегося у Пыпиных), а то, что узнавал, толковал по-своему, тем более, что от него скрывали душевную болезнь Саши. Понемногу, однако, чистота этой математики стала Чернышевского раздражать, -- и можно легко себе представить с какими чувствами юноша читал длинные отцовские письма, начинающиеся с подчеркнуто-добродушной шутки, а затем (как разговоры того чеховского героя, который приступал так хорошо, -- старый студент, мол, неисправимый идеалист...) завершавшиеся яростной руганью; его бесила эта математическая страсть не только как проявление неполезного: измываясь над всякой новизной, отставший от жизни Чернышевский отводил душу на всех новаторах, чудаках и неудачниках мира. Добрейший Пыпин, в январе 75 года, посылает ему в Вилюйск прикрашенный образ сына-студента, сообщая ему и то, что может быть приятно создателю Рахметова (Саша, дескать, заказал металлический шар в полпуда для гимнастики), и то, что должно быть лестно всякому отцу: со сдержанной нежностью Пыпин вспоминая свою молодую дружбу с Николаем Гавриловичем (которому был многим обязан), рассказывает о том, что Саша так же неловок, угловат, как отец, так же смеется громогласно с дискантовыми тонами... Вдруг осенью 77 года Саша поступает в Невский пехотный полк, но не доехав до действующей армии заболевает тифом (в его постоянных несчастьях своеобразно сказывается наследие отца, у которого всё ломалось, всё выпадало из рук). По возвращении в Петербург он поселился один, давал уроки, печатал статьи по теории вероятности. С 82 года его душевный недуг обострился, и неоднократно приходилось его помещать в лечебницу. Он боялся пространства или, точнее, боялся соскользнуть в другое измерение, -- и, чтоб не погибнуть, всё держался за верную, прочную, в эвклидовых складках, юбку Пелагеи Николаевны Фан-дер-Флит (рожденной Пыпиной). От Чернышевского, переехавшего в Астрахань, продолжали это скрывать. С каким то истязательским упорством, с чопорной черствостью, подстать преуспевшему буржуа диккенсова или бальзакова производства, он в письмах называет сына "нелепой чудачиной", "нищенствующим чудаком", и упрекает его в желании "оставаться нищим". Наконец Пыпин не выдержал в с некоторой горячностью объяснил двоюродному брату, что, если Саша и не стал "расчетливым и холодным дельцом", он зато "нажил чистую, честную душу". И вот Саша приехал в Астрахань. Николай Гаврилович увидел эти лучистые глаза на выкате, услышал эту странную, уклончивую речь... Поступив на службу к керосинщику Нобелю и получив доверенность на сопровождение по Волге груза на барже, Саша по пути, в знойный, нефтяной, сатанинский полдень, сбил с головы бухгалтера фуражку, бросил в радужную воду ключи и уехал домой в Астрахань. Тем же летом появились в "Вестнике Европы" четыре его стихотворения; таланта проблеск в них есть: "Если жизнь покажется горькой (кстати обратим внимание на мнимо-добавочный слог, "жизень", -- что чрезвычайно характерно для неуравновешенных русских поэтов из горемык: как бы знак того, что в жизни у них как раз и недостает того, что могло бы превратить ее в песнь), то, ее не коря, рассуди -- ведь ты сам виноват, что родился, с теплым, любящим сердцем в груди. Если ж ты не захочешь сознаться даже в столь очевидной вине..." (вот только эта строка звенит по-настоящему). Совместное житье отца и сына было совместным адом. Чернышевский доводил Сашу до мучительных бессониц нескончаемыми своими наставлениями (как "материалист" он имел изуверскую смелость полагать, что главная причина сашиного расстройства -- "жалкое материальное положение"), и сам так страдал, как даже не страдал в Сибири. Обоим вздохнулось легче, когда зимой Саша уехал, -- сперва, кажется, в Гейдельберг с семьей ученика, потом в Петербург "по надобности посоветоваться с медиками". Мелкие, ложно-смешные несчастья продолжали сыпаться на него. Так, из письма матери (88 год) узнаем, что покамест "Саша изволил прогуливаться, дом, в котором он жил, сгорел", при чем сгорело и всё, что было у него; и уже совершенным бобылем он переселился на дачу Страннолюбского (отца критика?). В 89 году Чернышевский получил разрешение переехать в Саратов. Какие бы чувства он при этом ни испытывал, они всё равно были отравлены несносной семейной заботой: Саша, у которого всегда была болезненная страсть к выставкам, вдруг предпринял сумасброднейшую и счастливейшую поездку на пресловутую парижскую Exposition universelle, -- сначала застряв в Берлине, куда пришлось ему выслать деньги на имя консула, с просьбой отправить его назад; какое! получив деньги, Саша добрался до Парижа, нагляделся "на дивное колесо, на гигантскую ажурную башню" -- и опять очутился без гроша. Лихорадочная работа Чернышевского над глыбами Вебера (превращавшая его мозг в каторжный завод и являвшаяся в сущности величайшей насмешкой над человеческой мыслью) не покрывала неожиданных расходов, -- и день-деньской диктуя, диктуя, диктуя, он чувствовал, что больше не может -- что историю мира не может больше обращать в рубли, -- а тут еще мучил панический страх, что из Парижа Саша нагрянет в Саратов. 11-го октября он написал сыну, что мать ему посылает деньги на возвращение в Петербург, и -- в который раз -- посоветовал ему взять любую службу и исполнять всё, что начальство велит делать: "Твои невежественные, нелепые назидания начальству не могут быть терпимы никакими начальниками" (так завершилась "тема прописей"). Продолжая дергаться и бормотать, он запечатал конверт и сам пошел на вокзал письмо отправить. По городу кружил жестокий ветер, который на первом же углу и продул легко одетого, торопящегося, сердитого старичка. На другой день, несмотря на жар, он перевел восемнадцать страниц убористого шрифта; 13-го хотел продолжать, но его уговорили бросить; 14-го у него начался бред: "Инга, инк... (вздох) совсем я расстроен... С новой строки... Если бы послать в Шлезвиг-Гольштейн тысяч тридцать шведского войска, оно легко разобьет все силы датчан и овладеет... всеми островами, кроме разве Копенгагена, который будет защищаться упорно, но в ноябре, в скобках поставьте девятого числа, сдался и Копенгаген -- точка с запятой; шведы превратили всё население датской столицы в светлое серебро, отослали в Египет энергических людей патриотических партий... Да-с, да-с, так где ж это... С новой строки...". Так он бредил долго, от воображаемого Вебера перескакивая на какие-то воображаемые свои мемуары, кропотливо рассуждая о том, что "самая маленькая судьба этого человека решена, ему нет спасения... В его крови найдена хоть микроскопическая частичка гноя, судьба его решена...". О себе ли он говорил, в себе ли почувствовал эту частичку, тайно испортившую всё то, что он за жизнь свою сделал и испытал? Мыслитель, труженик, светлый ум, населявший свои утопии армией стенографистов, -- он теперь дождался того, что его бред записал секретарь. В ночь на 17-ое с ним был удар, -- чувствовал, что язык во рту какой-то толстый; после чего вскоре скончался. Последними его словами (в 3 часа утра, 16-го) было: "Странное дело: в этой книге ни разу не упоминается о Боге". Жаль, что мы не знаем, какую именно книгу он про себя читал. Теперь он лежал окруженный мертвыми томами Вебера; всем подруку попадался футляр с очками. Шестьдесят один год минуло с того 1828 года, когда появились в Париже первые омнибусы, и когда саратовский священник записал у себя в молитвеннике: "Июля 12-го дня по утру в 3-м часу родился сын Николай... Крещен по утру 13-го пред обеднею. Восприемники: протоиерей Фед. Стеф. Вязовский...". Эту фамилию впоследствии Чернышевский дал главному герою-чтецу своих сибирских новелл, -- и по странному совпадению так или почти так (Ф. В........ский) подписался неизвестный поэт, поместивший в журнале "Век" (1909 год, ноябрь) стихи, посвященные, по имеющимся у нас сведениям, памяти Н. Г. Чернышевского, -- скверный, но любопытный сонет, который мы тут приводим полностью: Что скажет о тебе далекий правнук твой, то славя прошлое, то запросто ругая? Что жизнь твоя была ужасна? Что другая могла бы счастьем быть? Что ты не ждал другой? Что подвиг твой не зря свершался, -- труд сухой в поэзию добра попутно обращая и белое чело кандальника венчая одной воздушною и замкнутой чертой?
© Copyright HTML Gatchina3000, 2004.