на головную страницу

Дар

Владимир Набоков


Париж: изд. Современные Записки, 1937-1938 гг. (кроме главы 4);
Первое полное издание: Нью-Йорк: Издательство имени Чехова, 1952

Подготовка электронного текста для некоммерческого использования - С. Виницкий.
Сохранена оригинальная орфография и пунктуация; _р_а_з_р_я_д_к_а_ дана <i>курсивом</i>; ударения над русскими и акценты над латинскими буквами переданы знаками "`", "^", "'", ":" после букв (также "c,").
Сверка по изданию: Собрание сочинений В. Набокова, том VI, "Ардис", Анн Арбор, 1988.

Содержание:


    ПРОДОЛЖЕНИЕ ВТОРОЙ ГЛАВЫ

Он рассказывал о запахах бабочек, -- мускусных, ванильных; о голосах бабочек: о пронзительном звуке, издаваемом чудовищной гусеницей малайского сумеречника, усовершенствовавшей мышиный писк нашей адамовой головы; о маленьком звучном тимпане некоторых арктид; о хитрой бабочке в бразильском лесу, подражающей свиресту одной тамошней птички. Он рассказывал о невероятном художественном остроумии мимикрии, которая не объяснима борьбой за жизнь (грубой спешкой чернорабочих сил эволюции), излишне изысканна для обмана случайных врагов, пернатых, чешуйчатых и прочих (мало разборчивых, да и не столь уж до бабочек лакомых), и словно придумана забавником-живописцем как раз ради умных глаз человека (догадка, которая могла бы далеко увести эволюциониста, наблюдавшего питающихся бабочками обезьян); он рассказывал об этих магических масках мимикрии: о громадной ночнице, в состоянии покоя принимающей образ глядящей на вас змеи; об одной тропической пяденице, окрашенной в точное подобие определенного вида денницы, бесконечно от нее отдаленной в системе природы, причем ради смеха иллюзия оранжевого брюшка, имеющегося у одной, складывается у другой из оранжевых пахов нижних крыльев; и о своеобразном гареме знаменитого африканского кавалера, самка которого летает в нескольких мимических разновидностях, цветом, формой и даже полетом подражающих бабочкам других пород (будто бы несъедобным), являющимся моделью и для множества других подражательниц. Он рассказывал о миграции, о том, как движется по синеве длинное облако, состоящее из миллионов белянок, равнодушное к направлению ветра, всегда на одном и том же уровне над землей, мягко и плавно поднимаясь через холмы и опять погружаясь в долины, случайно встречаясь быть может с облаком других бабочек, желтых, просачиваясь сквозь него без задержки, не замарав белизны, -- и дальше плывя, а к ночи садясь на деревья, которые до утра стоят как осыпанные снегом, -- и снова снимаясь, чтобы продолжить путь, -- куда? зачем? природой еще не досказано -- или уже забыто. "Наша репейница, -- рассказывал он, -- "крашеная дама" англичан, "красавица" французов, в отличие от родственных ей видов, не зимует в Европе, а рождается в африканской степи; там, на заре, удачливый путник может услышать, как вся степь, блистая в первых лучах, трещит и хрустит от несчетного количества лопающихся хризалид". Оттуда без промедления она пускается в северный путь, ранней весной достигая берегов Европы, вдруг на день, на два оживляя крымские сады и террасы Ривьеры; не задерживаясь, но всюду оставляя особей на летний развод, поднимается дальше на север и к концу мая, уже одиночками, достигает Шотландии, Гельголанда, наших мест, а там и крайнего севера земли: ее ловили в Исландии! Странным, ни на что не похожим полетом, бледная, едва узнаваемая, обезумелая бабочка, избрав сухую прогалину, "колесит" между лешинских елок, а к концу лета, на чертополохе, на астрах, уже наслаждается жизнью ее прелестное, розоватое потомство. "Самое трогательное, -- добавлял отец, -- это то, что в первые холодные дни наблюдается обратное явление, отлив: бабочка стремится на юг, на зимовку, но разумеется гибнет, не долетев до тепла". Одновременно с англичанином Tutt, в швейцарских горах наблюдавшим то же, что и он на Памире, мой отец открыл истинную природу роговистого образования, появляющегося под концом брюшка у оплодотворенных самок аполлонов, выяснив, что это супруг, работая парой шпадлевидных отростков, налагает на супругу лепной пояс верности собственной выделки получающийся другим у каждого из видов этого рода, то лодочкой, то улиткой, то -- как у редчайшего темно-пепельного orpheus Godunov -- на подобие маленькой лиры. И как frontispiece к моему теперешнему труду мне почему-то хотелось бы выставить именно эту бабочку, -- ах, как он говорил о ней, как вынимал из шести плотных треугольных конвертов шесть привезенных экземпляров, приближал к брюшку единственной самочки лупу, вставленную в глаз, -- и как набожно его препаратор размачивал сухие, лоснистые, тесно сложенные крылья, чтобы потом гладко пронзить булавкой грудку бабочки, воткнуть ее в пробковую щель и широкими полосками полупрозрачной бумаги плоско закрепить на дощечках как-то откровенно-беззащитно-изящно распахнутую красоту, да подложить под брюшко ватку, да выправить черные сяжки, -- чтобы она так высохла навеки. Навеки? В берлинском музее многочисленные бабочки отцовского улова так же свежи сегодня, как были в восьмидесятых, девяностых годах. Бабочки из собрания Линнея хранятся в Лондоне с восемнадцатого века. В пражском музее есть тот самый экземпляр популярной бабочки-атлас, которым любовалась Екатерина Великая. Отчего же мне стало так грустно? Его поимки, наблюдения, звук голоса в ученых словах, всё это, думается мне, я сберегу. Но это так еще мало. Мне хотелось бы с такой же относительной вечностью удержать то, что быть может я всего более любил в нем: его живую мужественность, непреклонность и независимость его, холод и жар его личности, власть над всем, за что он ни брался. Точно играючи, точно желая мимоходом запечатлеть свою силу на всем, он, там и сям выбирая предмет из области вне энтомологии, оставил след почти во всех отраслях естествоведения: есть только одно растение, описанное им, из всех им собранных, но это зато -- замечательный вид березы; одна птица -- дивнейший фазан; одна летучая мышь -- но самая крупная в мире. И во всех концах природы бесконечное число раз отзывается наша фамилия, ибо другие натуралисты именем его называли кто паука, кто рододендрон, кто горный хребет, -- последнее, кстати сказать, его сердило: "Выяснить и сохранить давнее туземное название перевала, -- писал он, -- всегда и научнее и благороднее, чем нахлобучить на него имя доброго знакомого". Мне нравилась, -- я только теперь понимаю, как это нравилось мне -- та особая вольная сноровка, которая появлялась у него при обращении с лошадью, с собакой, с ружьем, птицей или крестьянским мальчиком с вершковой занозой в спине, -- к нему вечно водили раненых, покалеченных, даже немощных, даже беременных баб, воспринимая должно быть его таинственное занятие, как знахарство. Мне нравилось то, что в отличие от большинства не-русских путешественников, например Свен Гедина, он никогда не менял своей одежды на китайскую, когда странствовал; вообще держался независимо; был до крайности суров и решителен в своих отношениях с туземцами, никаких не давая поблажек мандаринам и ламам; на стоянках упражнялся в стрельбе, что служило превосходным средством против всяких приставаний. Этнография не интересовала его вовсе, что некоторых географов весьма почему-то раздражало, а большой приятель его, ориенталист Кривцов, чуть ли не плача укорял его: "Хоть бы ты одну свадебную песенку привез, Константин Кириллович, хоть бы одежку какую изобразил". Был один казанский профессор, который особенно нападал на него, исходя из каких-то гуманитарно-либеральных предпосылок, обличая его в научном аристократизме, в надменном презрении к Человеку, в невнимании к интересам читателя, в опасном чудачестве, -- и еще во многом другом. А как-то, на международном банкете в Лондоне (и этот эпизод мне нравится всего больше), Свен Гедин, сидевший с моим отцом рядом, спросил его, как это так случилось, что неслыханно свободно путешествуя по запретным местам Тибета, в непосредственной близости Лхассы, он не осмотрел ее, на что отец отвечал, что ему не хотелось пожертвовать ни одним часом охоты ради посещения еще одного вонючего городка (one more filthy little town), -- и я так ясно вижу, как он должно быть прищурился при этом. Он был наделен ровным характером, выдержкой, сильной волей, ярким юмором; когда же он сердился, гнев его был как внезапно ударивший мороз (бабушка, за его спиной, говорила, что: "Все часы в доме остановились"), и я хорошо помню эти внезапные молчания за столом, и сразу появлявшееся какое-то рассеянное выражение на лице у матери (недоброжелательницы из нашей родни уверяли, что она "трепещет перед Костей"), и как в конце стола иная из гувернанток поспешно прикрывала ладошкой зазвеневший было стакан. Причиной его гнева мог быть чей-нибудь промах, просчет управляющего (отец хорошо разбирался в хозяйстве), легкомысленное суждение о близком ему человеке, политическая пошлость в базарно-патриотическом духе, развиваемая незадачливым гостем, и наконец -- какой-нибудь мой проступок. Он, перебивший на своем веку тьму тьмущую птиц, он, привезший однажды, только-что женившемуся ботанику Бергу, целиком весь растительный покров горной разноцветной лужайки величиною с площадь комнаты (я его и представил себе так -- свернутым в ящике, как персидский ковер), найденный где-то на страшной высоте, среди голых скал и снегов, -- он не мог мне простить лешинского воробья, зря подстреленного из монтекристо, или шашкой изрубленную мною осинку на берегу пруда. Он не терпел мешканья, неуверенности, мигающих глаз лжи, не терпел ничего приторного и притворного, -- и я уверен, что уличи он меня в физической трусости, то меня бы он проклял. Я еще не всё сказал; я подхожу к самому может быть главному. В моем отце и вокруг него, вокруг этой ясной и прямой силы было что-то, трудно передаваемое словами, дымка, тайна, загадочная недоговоренность, которая чувствовалась мной то больше, то меньше. Это было так, словно этот настоящий, очень настоящий человек, был овеян чем-то, еще неизвестным, но что может быть было в нем самым-самым настоящим. Оно не имело прямого отношения ни к нам, ни к моей матери, ни к внешности жизни, ни даже к бабочкам (ближе всего к ним, пожалуй); это была и не задумчивость, и не печаль, -- и нет у меня способа объяснить то впечатление, которое производило на меня его лицо, когда я извне подсматривал, сквозь окно кабинета, как, забыв вдруг работу (я в себе чувствовал, как он ее забыл, -- словно провалилось или затихло что-то), слегка отвернув большую, умную голову от письменного стола и подперев ее кулаком, так что от щеки к виску поднималась широкая складка, он сидел с минуту неподвижно. Мне иногда кажется теперь, что, как знать, может быть, удаляясь в свои путешествия, он не столько чего-то искал, сколько бежал от чего-то, а затем, возвратившись, понимал, что оно всё еще с ним, в нем, неизбывное, неисчерпаемое. Тайне его я не могу подыскать имени, но только знаю, что оттого то и получалось то особое -- и не радостное, и не угрюмое, вообще никак не относящееся к видимости жизненных чувств, -- одиночество, в которое ни мать моя, ни все энтомологи мира не были вхожи. И странно: может быть наш усадебный сторож, корявый старик, дважды опаленный ночной молнией, единственный из людей нашего деревенского окружения научившийся без помощи отца (научившего этому целый полк азиатских охотников) поймать и убить бабочку, не обратив ее в кашу (что, конечно, не мешало ему деловито советовать мне не торопиться весной ловить мелких бабочек, "малявок", как он выражался, а дожидаться лета, когда они подростут), именно он искренне и без всякого страха и удивления считавший, что мой отец знает кое-что такое, чего не знает никто, был по-своему прав. Как бы то ни было, но я убежден ныне, что тогда наша жизнь была действительно проникнута каким-то волшебством, неизвестным в других семьях. От бесед с отцом, от мечтаний в его отсутствие, от соседства тысячи книг, полных рисунков животных, от драгоценных отливов коллекций, от карт, от всей этой геральдики природы и каббалистики латинских имен, жизнь приобретала такую колдовскую легкость, что казалось -- вот сейчас тронусь в путь. Оттуда я и теперь занимаю крылья. В кабинете отца между старыми, смирными семейными фотографиями в бархатных рамках, висела копия с картины: Марко Поло покидает Венецию. Она была румяна, эта Венеция, а вода ее лагун -- лазорева, с лебедями вдвое крупнее лодок, в одну из коих спускались по доске маленькие фиолетовые люди, чтобы сесть на корабль, ждущий поодаль со свернутыми парусами, -- и я не могу отделаться от этой таинственной красоты, от этих древних красок, плывущих перед глазами как бы в поисках новых очертаний, когда теперь воображаю снаряжение отцовского каравана в Пржевальске, куда обычно сам он прибывал из Ташкента на почтовых, вперед отправив на протяжных груз запасов на три года. Его казаки по соседним аулам закупали лошадей, ишаков, верблюдов; готовились вьючные ящики и сумы (чего только не было в этих веками испытанных сартских ягтанах и кожаных мешках, от коньяка до дробленого гороха, от серебра в слитках до гвоздей для подков); и после панихиды на берегу озера у могильной скалы Пржевальского, увенчанной бронзовым орлом -- вокруг которого безбоязненно располагались местные фазаны -- караван трогался в путь. Я вижу затем, как, прежде чем втянуться в горы, он вьется между холмами райски-зеленой окраски, столько-же зависящей от их травяного покрова, кипца, сколько от яблочно-яркой породы, эпидотового сланца, слагающей их. Идут гуськом, эшелонами, плотные, сбитые калмыцкие лошади: парные, ровного веса вьюки охвачены арканом дважды, так, чтобы не ерзало ни что, и каждый эшелон ведет за повод казак. Впереди каравана, с берданкой за плечом и сеткой для бабочек наготове, в очках, в коломянковой блузе, верхом на белом своем тропотуне едет отец в сопровождении джигита. Позади же отряда -- геодезист Куницын (так я это вижу), величавый старик, невозмутимо пространствовавший полвека, со своими инструментами в футлярах -- хронометрами, буссолями, искусственным горизонтом, -- и когда он останавливается, чтобы делать засечки да записывать азимуты в журнал, его лошадь держит препаратор, маленький, анемичный немец, Иван Иванович Вискотт, бывший гатчинский аптекарь, которого мой отец когда-то научил приготовлению птичьих шкурок и который с тех пор участвовал во всех его экспедициях, покамест не помер от гангрены летом 1903 года в Дын-Коу. Далее я вижу горы: хребет Тянь-Шань. В поисках перевалов (нанесенных на карты по расспросным данным, но впервые исследованных отцом) караван поднимался по кручам, по узким карнизам, соскальзывал на север, в степь, кишевшую сайгачатами, и поднимался опять на юг, тут переходя вброд потоки, там стараясь пройти в полную воду, -- и вверх, вверх по едва проходимым тропам. Как играло солнце! От сухости воздуха была поразительно резка разница между светом и тенью: на свету такие вспышки, такое обилие блеска, что порой невозможно смотреть на скалу, на ручей; в тени же -- мрак, поглощающий подробности: так что всякая краска жила волшебно умноженной жизнью, и менялась масть лошадей, входивших в тополевую прохладу. От гула воды в ущелье человек обалдевал, каким-то электрическим волнением наполнялась грудь и голова; вода мчалась со страшной силой, гладкая однако, как раскаленный свинец, но вдруг чудовищно надувалась, достигнув порога, громоздя разноцветные волны, с бешеным ревом падая через блестящие лбы камней, и с трех саженей высоты, из-под радуг рухнув во мрак, бежала дальше, уже по другому: клокоча, вся сизая и снежная от пены, и так ударялась то в одну, то в другую сторону конгломератового каньона, что казалось, не выдержит гудящая крепь горы; по скатам которой, меж тем, в блаженной тишине цвели ирисы, -- и вдруг, из еловой черни на ослепительную альпийскую поляну вылетало стадо маралов, останавливалось трепеща... нет, это лишь воздух трепетал, -- они уже скрылись. Особенно ясно я себе представляю -- среди всей этой прозрачной и переменчивой обстановки, -- главное и постоянное занятие моего отца, занятие, ради которого он только и предпринимал эти огромные путешествия. Я вижу, как, наклоняясь с седла, среди грохота скользящих каменьев, он сачком на длинном древке зацепляет с размаху и быстрым поворотом кисти закручивает (так, чтобы полный шуршащего биения конец кисейного мешка перелег через обруч) какого-нибудь царственного родственника наших аполлонов, рыщущим полетом несущегося над опасными осыпями; и не только он сам, но и другие наездники (младший урядник Семен Жаркой, например, или бурят Буянтуев, или еще тот представитель мой, которого в течение всего моего отрочества я посылал вдогонку отцу), бесстрашно лепясь по скалам, преследуют белую, многоочитую бабочку, ловят ее, наконец; -- и вот она в пальцах отца, мертвая, с загнутым книзу, желтовато-волосистым, похожим на вербную сережку, телом и с кровавым крапом у корней сложенных крыльев, глянцевито хрустких с исподу. Он избегал мешкать, особенно для ночевок, на китайских постоялых дворах, не любя их за "суету, лишенную души", т. е. состоящую из одних криков, без малейшего намека на смех; но странно, -- потом в его памяти запах этих таней, этот особый воздух всякого места китайской оседлости -- прогорклая смесь кухонного чада, дыма от сжигаемого назема, опия и конюшни -- говорил ему больше о его любимой охоте, нежели вспоминаемое благовоние нагорных лугов. Передвигаясь с караваном по Тянь-Шаню, я вижу теперь, как близится вечер, натягивая тень на горные скаты. Отложив на утро трудную переправу (через бурную реку переброшен ветхий мост с каменными плитами поверх хвороста, а на той стороне подъем крутенек, а главное -- гладок, как стекло), караван расположился на ночлег. Пока еще держатся закатные краски на воздушных ярусах неба, и готовится ужин, казаки, сняв с животных сперва потники и войлочные подкидки, промывают им раны, набитые вьюками. В потухающем воздухе стоит чистый звон ковки поверх широкого шума воды. Совсем стемнело. Отец поднялся на скалу, ища места, где приладить калильную лампу для ловли ночниц. Оттуда, в китайской перспективе (сверху) виднеется в глубоком ущелье прозрачная среди мрака краснота костра; сквозь края его дышащего пламени как бы плавают плечистые тени людей, меняющие без конца очертания, и красный отблеск дрожит, но не трогается с места, на клокочущей воде реки. А наверху тихо и темно, только изредка позванивает колокольчик: это меж гранитных осколков бродят лошади, уже выстоявшиеся и получившие свою дачу сухого фуража. Над головой, в какой-то страшной и восхитительной близости, вызвездило, да так, что каждая звезда выделяется, как живое ядрышко, ясно обнаруживая свою шарообразную сущность. Начинается лет ночных бабочек, привлеченных лампой: они описывают бешеные круги вокруг нее, ударяясь со звоном в рефлектор, падают, ползают в кругу света по разложенному полотну, седенькие, с горящими угольками глаз, трепеща, снимаясь и падая снова, -- и неторопливо-ловкая, большая, яркая рука с миндалевидными ногтями совку за совкой загребает в морилку. Иногда он бывал совершенно один, -- не было даже и этого соседства спящих людей в походных шатрах, на войлоках, вокруг верблюда, уложенного на кострище. Пользуясь продолжительными стоянками в местах, богатых кормом для караванных животных, отец на несколько суток уезжал на разведки и при этом, увлекаясь какой-нибудь новой пьеридой, не раз пренебрегал правилом горной охоты: никогда не двигаться по пути, по которому нет возврата. И ныне я всё спрашиваю себя, о чем он бывало думал среди одинокой ночи: я страстно стараюсь учуять во мраке течение его мыслей и гораздо меньше успеваю в этом, чем в мысленном посещении мест, никогда невиданных мной. О чем, о чем он думал? О недавней поимке? О моей матери, о нас? О врожденной странности человеческой жизни, ощущение которой он таинственно мне передал? Или может быть, я напрасно навязываю ему задним числом тайну, которую он теперь носит с собой, когда, по новому угрюмый, озабоченный, скрывающий боль неведомой раны, смерть скрывающий, как некий стыд, он появляется в моих снах, но которой тогда не было в нем, -- а просто он был счастлив среди еще недоназванного мира, в котором он при каждом шаге безымянное именовал. Проведя всё лето в горах (не одно, а несколько, в разные годы, которые накладываются друг на друга просвечивающими пластами), наш караван направился на восток и вышел по сквозному ущелью в каменистую пустыню. Там мало-по-малу исчезли и русло ручья, разбиваясь на веер, и до последней крайности верная путнику растительность: чахлый саксаул, чий, хвойник. Завьючив верблюдов водою, мы углубились в эти призрачные дебри, где крупная галька кое-где сплошь покрывала вязкую, красно-бурую глину пустыни, испещренной там и сям налетами грязного снега да выцветами соли, которые мы принимали издали за стены искомого города. Дорога была опасна вследствие страшных бурь, когда в полдень всё застилала соленая коричневая мгла, гремел ветер, по лицу хлестала мелкая галька, верблюды лежали, а нашу брезентовую палатку рвало в клочки. Из-за этих бурь поверхность земли изменилась невероятно, представляя диковинные очертания каких-то замков, колоннад, лестниц; или же ураган выдувал котловину, -- словно тут, в этой пустыне, еще действовали сгоряча стихийные силы, лепившие мир. Но бывали и дни чудного затишья, когда мимическими трелями заливались рогатые жаворонки (отец метко звал их "смешливыми"), и сопровождали наших похудевших животных стаи обыкновенных воробьев. Бывало, мы дневали в одиноких селениях, состоявших из двух-трех дворов и развалившейся кумирни. Нападали, бывало, тангуты -- в бараньих шубах и красно-синих, шерстяных сапогах: мгновенный пестрый эпизод среди пути. Бывали и миражи, причем природа, эта дивная обманщица, доходила до сущих чудес: видения воды стояли столь ясные, что в них отражались соседние, настоящие скалы! Далее шли тихие гобийские пески, проходил бархан за барханом, как волны, открывая короткие охряные горизонты, и только слышалось среди бархатного воздуха тяжелое, учащенное дыхание верблюдов да шорох их широких лап. То поднимаясь на гребень барханов, то погружаясь, шел караван, и к вечеру тень его принимала огромные размеры. Пятикаратный алмаз Венеры на западе исчезал вместе с вечерней зарей, которая всё искажала бланжевым, оранжевым, фиолетовым светом. И отец любил рассказывать, как однажды на таком закате, в 1893 году, в мертвом сердце Гобийской пустыни он повстречал, -- сначала приняв их за призраки, занесенные игрою лучей, -- двух велосипедистов в китайских сандалиях и круглых фетрах, американцев Сахтлебена и Аллена, невозмутимо совершавших спортивную поездку через всю Азию в Пекин. Весна ждала нас в горах Нань-Шаня. Всё предвещало ее: журчание воды в ручейках, далекий гром реки, свист пищух, живущих в норках на скользком, мокром косогоре, и прелестное пение местного жаворонка, и "масса звуков, происхождение которых трудно себе объяснить" (фраза из записок друга моего отца, Григория Ефимовича Грум-Гржимайло, запомнившаяся мне навеки, полная удивительной музыки правды, именно потому, что это говорит не невежда-поэт, а гениальный естествоиспытатель). На южных склонах уже попадалась первая интересная бабочка -- потанинская разновидность бутлеровой белянки, -- а в долине, куда мы спустились ключевым логом, мы застали уже настоящее лето. Все склоны были затканы анемонами, примулой. Газель Пржевальского и фазан Штрауха соблазняли стрелков. И какие бывали рассветы! Только в Китае ранний туман так обаятелен, всё дрожит, -- фантастические очерки фанз, светающие скалы... Точно в пучину, уходит река во мглу предутренних сумерек, которые еще держатся в ущельях; а повыше, вдоль бегущей воды, всё играет, всё мреет, и уже проснулось на ивах у мельницы целое общество голубых сорок. В сопровождении человек пятнадцати пеших китайских солдат, вооруженных алебардами и несущих громадные, дурацки-яркие знамена, мы пересекли множество раз хребет по перевалам. Несмотря на середину лета, там ночью стоят такие морозы, что утром цветы подернуты инеем и становятся столь хрупкими, что ломаются под ногами с неожиданным, нежным звоном, а через два часа, лишь только обогреет солнце, вновь сияет, вновь дышит смолою и медом замечательная альпийская флора. Лепясь по крутоярам, продвигались мы под жаркой синевой; прыскали из-под ног кузнечики, собаки бежали, высунув языки, ища защиты от зноя в короткой тени, бросаемой лошадьми. Вода в колодцах пахла порохом. Деревья казались ботаническим бредом: белая с алебастровыми ягодами рябина или береза с красной корой! Поставя ногу на обломок скалы и слегка опираясь на древко сетки, отец смотрит с высокого отрога, с гольцев Танегмы, на озеро Куку-Нор, -- огромную площадь темно-синей воды. Там, внизу, в золотистых степях, проносится косяк киангов, а по скалам мелькает тень орла; наверху же -- совершенный покой, тишина, прозрачность... и снова я спрашиваю себя, о чем думает отец, когда не занят охотой, а вот так, замерев, стоит... появляясь как бы на гребне моего воспоминания, муча меня, восхищая меня -- до боли, до какого-то безумия умиления, зависти и любви, раздражая мне душу своим неуязвимым одиночеством. Поднимаясь бывало по Желтой реке и ее притокам, роскошным сентябрьским утром, в прибрежных лощинах, в зарослях лилий, я с ним ловил кавалера Эльвеза, -- черное чудо, с хвостами в виде копыт. Перед сном, в ненастные вечера, он читал Горация, Монтэня, Пушкина, -- три книги, взятых с собой. Как то зимой, переходя по льду через реку, я издали приметил расположенную поперек нее шеренгу темных предметов, большие рога двадцати диких яков, застигнутых при переправе внезапно образовавшимся льдом; сквозь его толстый хрусталь было ясно видно оцепенение тел в плывущей позе; поднявшиеся надо льдом прекрасные головы казались бы живыми, если бы уже птицы не выклевали им глаз; и почему-то я вспомнил о тиране Шеусине, который вскрывал из любопытства беременных, а однажды, увидав как в холодное утро носильщики переходят вброд ручей, приказал отрезать им голени, чтобы посмотреть, в каком состоянии находится мозг в костях. В Чанге, во время пожара (горел лес, заготовленный для постройки католической миссии), я видел, как пожилой китаец на безопасном от огня расстоянии, деловито, прилежно, без устали, обливал водой отблеск пламени на стенах своего жилища; убедившись в невозможности доказать ему, что дом его не горит, мы предоставили его этому бесплодному занятию. Нередко приходилось идти напролом, не слушая китайских застращиваний и запрещений: умение метко стрелять -- лучший паспорт. В Татцьен-лу по кривым и узким улицам бродили бритоголовые ламы, распространяя слух, что ловлю детей, дабы из глаз их варить зелье для утробы моего кодака. Там, на склонах снеговых гор, залитых пышной розовой пеной громадных рододендронов (их ветки служили нам по ночам для костра), я в мае разыскал темно-сизую, в оранжевых пятнах, ларву императорского аполлона и его куколку, шелковинкой прицепленную к исподу камня. В тот же день, помнится, был убит белый тибетский медведь и открыта новая змея, питающаяся мышами, причем та мышь, которую я извлек из ее брюха, тоже оказалась неописанным видом. От рододендронов и от увешанных узорным лишаем сосен тянуло дурманом смолы. Невдалеке от меня какие-то знахари с опасливым и хитрым видом конкурентов собирали для своих корыстных нужд китайский ревень, корень которого необыкновенно напоминает гусеницу, вплоть до ее ножек и дыхалец, -- а я, между тем, переворачивая каменья, любовался гусеницей неизвестной ночницы, являющейся уже не в идее, а с полной конкретностью копией этого корня, так что было несовсем ясно, кто кому подражает -- и зачем. Все врут в Тибете: дьявольски трудно было добиться точных названий мест и указания правильных дорог; невольно и я их обманывал: не умея отличить светловолосого европейца от седого, они меня, молодого человека с выгоревшими от солнца волосами, принимали за глубокого старика. Всюду на гранитных глыбах можно было прочесть "мистическую формулу", -- шаманский набор слов, который иные поэтические путники "красиво" толкуют, как: о, жемчужина в лотосе, о! Ко мне высылались из Лхассы какие-то чиновники, заклинавшие меня о чем-то, грозившие чем-то, -- я на них мало обращал внимания; впрочем, помню одного дурака, особенно надоедливого, в желтом шелку, под красным зонтиком; он сидел верхом на муле, природная унылость которого усугублялась присутствием крупных ледяных сосулек под глазами, образовавшихся из замерзших слез. Я видел с большой высоты темную болотную котловину, всю дрожащую от игры бесчисленных родников, что напоминало ночной небосклон с рассыпанными по нему звездами, -- да так и называлась она: Звездная Степь. Перевалы поднимались за облака, переходы были тяжелые. Мы раны вьючных животных смазывали смесью йодоформа и вазелина. Случалось, проночевав в совершенно пустынном месте, вдруг утром видим: широким кольцом вокруг нас выросли за ночь, как черные грибы, юрты разбойников, -- очень скоро, однако, исчезавшие. Исследовав тибетские нагорья, я пошел на Лоб-Нор, чтобы уже оттуда возвратиться в Россию. Тарым, одолеваемый пустыней, изнемогая, из самых последних вод образует обширное тростниковое болото, нынешний Кара-Кошук-Куль, Лоб-Нор Пржевальского, -- и Лоб-Нор ханских времен, -- что бы ни говорил Ритгофен. Оно окаймлено солончаками, но вода солена только у самых берегов, -- да и не рос бы камыш вокруг соленого озера. Как-то, весной, я в пять дней объехал его. Там, в трехсаженных тростниках, мне удалось открыть замечательную полуводяную бабочку с первобытной системой жилок. Кочковатый солончак был усеян раковинами моллюсков. Вечерами, при полном безмолвии, доносились стройные мелодичные звуки лебяжьего полета; желтизна камыша особенно отчетливо выделяла матовую белизну птиц. В сих местах в 1862-ом году полгода прожило человек шестьдесят староверов с женами и детьми, после чего ушли в Турфан, а куда девались затем -- неизвестно. Далее -- пустыня Лоб: каменистая равнина, ярусы глинистых обрывов, стеклянисто-соленые лужи; белое пятнышко в сером воздухе: одинокая пьерида Роборовского, уносимая ветром. В этой пустыне сохранились следы древней дороги, по которой за шесть веков до меня проходил Марко Поло: указатели ее, сложенные из камней. Как в тибетском ущелье я слышал интересный гул вроде барабанного боя, пугавший наших первых пилигримов, так и в пустыне, во время песчаных бурь, я видел и слышал то же, что Марко Поло: "шопот духов, отзывающих в сторону" и среди странного мерцания воздуха без конца проходящие навстречу вихри, караваны и войска призраков, тысячи призрачных лиц, как-то бесплотно прущих на тебя, насквозь тебя, и вдруг рассеивающихся. В двадцатых годах 14-го века, когда великий землепроходец умирал, его друзья, собравшись у его ложа, умоляли его отказаться от того, что казалось им невероятным в его книге -- сбавить ее чудеса путем разумных выпусков; он же ответствовал, что не поведал и половины виденного на самом деле. Всё это волшебно держалось, полное красок и воздуха, с живым движением вблизи и убедительной далью; затем, как дым от дуновения, оно поддалось куда-то и расплылось, -- и опять Федор Константинович увидел мертвые и невозможные тюльпаны обоев, рыхлый холмик окурков в пепельнице, отражение лампы в черном оконном стекле. Он распахнул окно. Исписанные листы на столе вздрогнули, один завернулся, другой плавно скользнул на пол. В комнате сразу стало сыро и холодно. Внизу, по пустой, темной улице, медленно проехал автомобиль, -- и странно, почему-то как раз эта медленность напомнила Федору Константиновичу множество мелких неприятных вещей, -- только-что минувший день, пропущенный урок, -- и когда он представил себе, что утром придется звонить обманутому старику, у него сразу стеснилось сердце каким-то отвратительным унынием. Но лишь снова он окно затворил, и, уже ощущая пустоту между согнутыми пальцами, повернулся к терпеливо ожидавшей лампе, к рассыпанным черновикам, к еще теплому перу, незаметно скользнувшему в руку (объяснив пустоту и ее восполнив), он сразу попал опять в тот мир, который был столь же ему свойственен, как снег -- беляку, как вода -- Офелии. Он помнил с живостью невероятной, словно сохранил тот солнечный день в бархатном футляре, последнее возвращение отца, в июле 1912 года. Елизавета Павловна уже давно поехала встречать мужа за десять верст на станцию: она всегда встречала его одна, и всегда случалось так, что никто толком не знал, с какой стороны они вернутся, справа ли или слева от дома, так как дорог было две, одна -- подлиннее и поглаже, -- по шоссе и через село, другая -- покороче и поухабистей -- через Песчанку. Федор на всякий случай надел галифе и приказал оседлать лошадь, -- но всё равно не мог решиться выехать отцу навстречу, боясь его пропустить. Он тщетно старался справиться с раздувшимся, преувеличенным временем. Редкая бабочка, на днях пойманная среди гонобобля торфяного болота, еще не высохла на расправилке: он всё трогал кончиком булавки ее брюшко, -- увы, оно было еще мягкое, значит, нельзя было снять бумажных полос, сплошь закрывающих крылья, которые ему так хотелось показать отцу в полной их красоте. Он слонялся по усадьбе в каком-то тяжелом болезненном волнении, завидуя тому, как другие переживают эти крупные, пустые минуты. С речки доносились отчаянно-страстные вопли купавшихся деревенских ребят, и этот гомон, всегда игравший в глубине летнего дня, теперь звучал вроде дальних оваций. Таня восторженно и мощно качалась на качелях в саду, стоя на доске; по летящей белой юбке так мчалась фиолетовая тень листвы, что рябило в глазах, блузка сзади то отставала, то прилипала к спине, обозначая впадину между сведенных лопаток, один фокс-терьер лаял снизу на нее, другой гонялся за трясогузкой, радостно скрипели канаты, и казалось, что Таня взмывает так, чтобы увидеть за деревьями дорогу. Француженка под муаровым зонтиком, с давно неслыханной любезностью делилась своими опасениями (поезд опоздает часа на два, а то и совсем не придет) с Браунингом, которого ненавидела, а тот бил себя стэком по краге -- он не был полиглотом. Ивонна Ивановна выходила то на одну, то на другую веранду с тем недовольным выражением на маленьком лице, которое у нее всегда появлялось при радостных событиях. Около служб было особое оживление: качали воду, кололи дрова, огородник нес в двух продолговатых, запачканных красным, корзинах землянику. Жаксыбай, пожилой киргиз, коренастый, толстолицый, со сложными морщинами у глаз, спасший в 92-ом году Константину Кирилловичу жизнь (застрелил навалившуюся на него медведицу) и живший теперь на покое, больной грыжей, в лешинском доме, надел свой синий бешмет с карманами в виде полумесяцев, лакированные сапоги, красную в блестках тюбетейку, подпоясался шелковым кушаком с кисточками, уселся у кухонного крыльца и долго уже так сидел на угреве, с горящей на груди серебряной цепочкой часов, в тихом и праздничном ожидании. Вдруг, тяжело взбегая по закругленной тропе, ведущей вниз, к речке, из теневой глубины появился с диким блеском в глазах, с уже кричавшим, но еще беззвучным ртом, старый, в седых подусниках, слуга Казимир: прибежал с вестью, что из-за ближней излучины, с моста, послышался топот (быстрая деревянная дробь копыт, сразу осекавшаяся), -- залог того, что сейчас промчится коляска мягкой дорогой вдоль парка. Федор бросился к ней -- между стволами, по мху и чернике -- а там, за крайней тропинкой, уже неслись, скользя над уровнем низеньких елок, со стремительностью некоего видения, голова кучера и его васильковые рукава. Он кинулся назад, -- и в саду содрогались покинутые качели, а у подъезда стояла порожняя коляска со смятым пледом, поднималась по ступеням мать, волоча за собой дымчатый шарф, -- и Таня висела на шее у отца, который, свободной рукой вынув часы, смотрел на них, ибо всегда любил знать, за сколько минут доехал от станции до дому. В следующем году, занятый научными трудами, он никуда не ездил, а уже весною 1914 года начал подготовлять новую экспедицию в Тибет, вместе с орнитологом Петровым и английским ботаником Россом. Внезапно война с немцами оборвала всё это. Войну он воспринял, как досадную помеху, становившуюся со временем всё досаднее. Родня была почему-то уверена, что Константин Кириллович тотчас отправится добровольцем, во главе дружины: его почитали чудаком, но чудаком мужественным. На самом же деле, Константин Кириллович, который вступил в свой шестой десяток всё с тем же запасом здоровья, легкости, свежести, неразменных сил -- и, пожалуй, еще охотнее, чем прежде, готов был одолевать горы, тангутов, непогоду и тысячу других опасностей, не снившихся домоседам, -- теперь не только засел дома, но старался не замечать войны, а если и говорил о ней, то лишь со злобным презрением. "Мой отец, -- писал Федор Константинович, вспоминая то время, -- не только многому меня научил, но еще поставил самую мою мысль по правилам своей школы, как ставится голос или рука. Таким образом, к жестокости войны я был довольно равнодушен; я допускал даже, что можно находить известную прелесть в меткости выстрела, в опасности разведки, в тонкости маневра; но этими маленькими удовольствиями (к тому же лучше представленными в других специальных отраслях спорта, как то: охота на тигра, игра в крестики, профессиональный бокс) ничуть не искупался оттенок мрачного идиотизма, присущий всякой войне". Между тем, несмотря на "непатриотическую позицию Кости", как выражалась тетя Ксения (прочно и умело, через "большие связи", укрывшая мужа-офицера в тыловую тень), суетность войны проникала в дом. Елизавету Павловну втянули в лазаретную работу, причем это освещалось так, что она, дескать, своей энергией возмещает праздность мужа, "больше занятого азиатскими козявками, чем славой русского оружия", как и было указано, между прочим, в одной бодрой газете. Завертелись грамофонные пластинки с романсом "Чайка", переодетым в защитную форму (...Вот прапорщик юный со взводом пехоты...); появились в доме какие-то сестрички с кудряшками из-под косынки, ловко стучавшие папироской о портсигар, прежде чем закурить; бежал на фронт сын швейцара, ровесник Федора, и Константина Кирилловича просили содействовать его возвращению; Таня хаживала в материнский лазарет учить русской грамоте мирного восточного бородача, которому резали ногу всё выше и выше, обгоняя гангрену; Ивонна Ивановна вязала напульсники; по праздникам артист Феона развлекал солдат фарсовыми песенками; на любительских спектаклях играли "Вова приспособился"; в журналах печатались стишки, посвященные войне: Теперь ты бич судьбы над родиною милой, Но светлой радостью заблещет русский взор, Когда постигнет он германского Аттилы Бесстрастным временем отмеченный позор! Весной 1915-го года, вместо того, чтобы собраться в Лешино, что всегда казалось столь же естественным и незыблемым, как чередование месяцев в календаре, поехали на лето в крымское имение -- на берегу моря, между Ялтой и Алупкой. На покатых полянках райски-зеленого сада Федор, страдальчески скалясь (тряслись от счастья руки), ловил южных бабочек; но не там, среди миртов, мушмулы и магнолий, а гораздо выше, в горах, между скал Ай-Петри и на волнистой Яйле, водились настоящие крымские редкости: не раз за это лето с ним поднимался боровыми тропками отец, чтобы с улыбкой снисхождения к европейскому пустяку показывать ему сатира, недавно описанного Кузнецовым, перелетавшего с камня на камень у самого того места, где какой-то скверный смельчак на крутой скале вырезал свое имя. Одни эти прогулки и развлекали Константина Кирилловича. Он не то, чтоб был мрачен или раздражителен (эти ограниченные эпитеты не вязались с его духовной осанкой), а попросту выражаясь, он не находил себе места, -- и Елизавета Павловна, да и дети, отлично понимали, чего именно хотелось ему. Вдруг в августе, он ненадолго уехал, никто не знал, куда, кроме самых близких: поездку свою он так законспирировал, что ему мог бы позавидовать любой путешествующий террорист; было смешно и страшно представить себе, как всплеснуло бы ручками русское общественное мнение, если бы узналось, что в разгар войны Годунов-Чердынцев ездил в Женеву, на свидание с толстым, лысым, необыкновенно жовиальным немецким профессором (туда же прибыл и третий заговорщик, старик англичанин, в легоньких очках и просторном сером костюме), что сошлись они там в маленьком номере скромного отеля для ученого совещания и, столковавшись, о чем надобно было (речь шла о многотомном труде, упорно продолжавшем издаваться в Штуттгарте, при давнем участии иностранных специалистов по отдельным группам бабочек), мирно разъехались -- каждый во-свояси. Но эта поездка его не развеселила, напротив -- постоянная мечта, тяготевшая над ним, еще усилила свое тайное давление. Осенью вернулись в Петербург; он усиленно работал над пятым томом "Чешуекрылых Российской Империи", мало выходил, играл в шахматы -- более сердясь на промахи противника, чем на свои, -- с недавно овдовевшим ботаником Бергом: просматривал, усмехаясь, газеты; брал Таню к себе на колени, вдруг задумывался, и его рука на ее круглом плече задумывалась тоже. Как-то в ноябре ему подали за столом телеграмму, он распечатал ее, прочел про себя, перечел, судя по вторичному пробегу глаз, отложил, отпил портвейна из ковшика и невозмутимо продолжал разговор с бедным родственником, старичком с веснушками по всему черепу, приходившим обедать дважды в месяц и неизменно приносившим Тане тянучки. Когда гости ушли, он опустился в кресло, снял очки, провел ладонью сверху вниз по лицу и сообщил ровным голосом, что дядя Олег опасно ранен осколком гранаты в живот (работая под огнем на перевязочном пункте) -- и сразу в душе Федора выделился, краями разрывая душу, один из тех бесчисленных нарочито-глупых диалогов, которые братья еще так недавно вели за столом: Дядя Олег (заигрывающим тоном) А скажи-ка, Костя, не приходилось тебе видеть в урочище Ви птичку Зо-вас? Отец (сухо) Не приходилось. Дядя Олег (воодушевляясь) А не видывал ли ты, Костя, как муха Попова кусает лошадь Поповского? Отец (еще суше) Не видывал. Дядя Олег (в полном экстазе) А не случалось тебе, например, наблюдать диагональное передвижение энтоптических стаек? Отец (в упор глядя на него) Случалось. В ту же ночь он поехал за ним в Галицию, необыкновенно скоро и удобно привез, добыл лучших из лучших врачей, Гершензона, Ежова, Миллер-Мельницкого, сам присутствовал на двух длительных операциях... К Рождеству брат был здоров. И затем что-то вдруг изменилось в настроении Константина Кирилловича: ожили и подобрели глаза, послышалось вновь музыкальное мурлыкание, которое он на ходу издавал, будучи чем-нибудь особенно доволен, куда-то он ездил, прибывали и отбывали какие-то ящики, а в доме, вокруг таинственной веселости хозяина чувствовалось наростание смутного, выжидательного недоумения, -- и однажды Федор, случайно проходя по золотистой, залитой весенним солнцем, зале, вдруг заметил, как содрогнулась, но не сразу поддалась латуневая ручка белой двери, ведущей в отцовский кабинет, словно кто-то ее снутри вяло теребил, не отворяя; но вот она тихо раскрылась, вышла мать с рассеянно кроткой улыбкой на заплаканном лице, странно махнула рукой, проходя мимо Федора... Он постучался к отцу и вошел в кабинет. "Что тебе?" -- спросил Константин Кириллович, не оглядываясь, продолжая писать. "Возьми меня с собой", -- сказал Федор. То, что Константин Кириллович, в тревожнейшее время, когда крошились границы России и разъедалась ее внутренняя плоть, вдруг собрался покинуть семью года на два ради далекой научной экспедиции, большинству показалось дикой прихотью, чудовищной беззаботностью. Поговаривали даже о том, что правительство "не допустит закупок", что не будет у безумца ни спутников, ни вьючного скота. Но уже в Туркестане запашок эпохи почти не чувствовался: волостными управителями устраиваемый той, на который являлись гости с подарками в пользу войны (немного позже вспыхнуло восстание среди киргизов и казаков в связи с призывом на военные работы), был едва ли не единственным ее напоминанием. Перед самым отбытием, в июне 1916-го года, Годунов-Чердынцев приехал в Лешино проститься с семьей. До крайней минуты Федору мечталось, что отец всё-таки возьмет его с собой, -- некогда говорил, что так сделает, как только сыну исполнится пятнадцать. "В другое время взял бы", -- сказал он теперь, -- точно забыв, что для него-то время было всегда другим. Само по себе это последнее прощание ничем не отличалось от предыдущих. После стройной, выработанной семейным обычаем, череды объятий, родители, надев одинаковые желтые очки с замшевыми шорами, уселись в красный открытый автомобиль: кругом стояли слуги; старик сторож, опираясь на дубинку, держался поодаль, у расщепленного молнией тополя; маленький толстый шофер с рыжим затылком и топазом на пухлой белой руке, весь круглый, в вельветиновой ливрее и оранжевых крагах, страшно напрягаясь, дернул, дернул и завел машину (отец и мать, сидя, задрожали), быстро сел за руль, переставил на нем рычажок, натянул перчатки с раструбами, оглянулся. Константин Кириллович ему задумчиво кивнул, автомобиль тронулся, захлебнулся лаем фокс, дико извиваясь у Тани на руках, переворачиваясь на спину, перегибая голову через ее плечо; красный кузов исчез за поворотом, и уже из-за ёлок донесся на восходящем взвое резкий перебор скоростей, и затем -- облегченно удалявшийся рокот; всё стихло, но через четверть минуты, с села за рекой, опять послышался победоносный гром мотора, постепенно смолкавший -- навсегда. Ивонна Ивановна, обливаясь слезами, пошла за молоком для кота. Таня, притворно напевая, вернулась в прохладный, звонко-пустой дом. Тень Жаксыбая, умершего прошлой осенью, скользнула прочь с завалинки, обратно в свой тихий, нарядный, розами и баранами богатый, рай. Федор пошел через парк, отворил запевшую калитку, пересек дорогу, где виднелись только что выдавленные следы толстых шин. Плавно поднялась с земли и описала широкий круг знакомая черно-белая красавица, тоже участвуя в проводах. Он завернул в лес и тенистой дорогой, где в поперечных лучах висели на трепете золотые мухи, дошел до любимой лужайки, -- кочковатой, цветущей, влажно сверкающей на жарком солнце. Божественный смысл этой лужайки выражался в ее бабочках. Всякий нашел бы тут что-нибудь. Дачник бы отдохнул на пеньке. Прищурился бы живописец. Но несколько глубже проникала в ее истину знанием умноженная любовь: отверстые зеницы. Свежие, от свежести кажущиеся смеющимися, почти апельсиновые селены с изумительной тихостью плыли на вытянутых крыльях, редко-редко вспыхивая, как плавником -- золотая рыбка. Уже несколько потрепанный, без одной шпоры, но еще мощный махаон, хлопая доспехами, опустился на ромашку, снялся, словно пятясь, а цветок, покинутый им, выпрямился и закачался. Лениво летали боярышницы, иная закапанная кукольной кровкой (пятна коей на белых стенах городов предсказывали нашим предкам гибель Трои, мор, трус). Подпрыгивающим валким аллюром первые шоколадные гиперанты уже порхали над травой; из нее вылетали, тотчас падая вновь, бледные моли. На скабиозе, в компании с мошкой, поместилась красно-синяя, с синими сяжками, цыганка, похожая на ряженого жука. Торопливо покинув лужайку и сев на лист ольхи, капустная самка странным задратием брюшка и плоским положением крыльев (чем-то напоминавшим приложенные уши) дала знать своему потертому преследователю, что она уже оплодотворена. Два медных с лиловинкой мотылька (их-то самки еще не вылупились) встретились на молниеносном лету, взвились, вертясь друг вокруг друга, бешено дерясь, поднимаясь всё выше и выше, -- и вдруг стрельнули врозь, обратно к цветам. Лазоревый амандус мимолетом пристал к пчелке. Смуглая фрея мелькнула среди селен. Маленький бражник с телом шмеля и стеклянистыми, невидимыми от быстроты биения, крыльцами, с воздуха попытал длинным хоботком цветок, кинулся к другому, к третьему. Всю эту обаятельную жизнь, по сегодняшнему сочетанию которой можно было безошибочно определить и возраст лета (с точностью чуть ли не до одного дня), и географическое положение местности, и растительный состав лужайки, всё это живое, истинное, бесконечно милое, Федор воспринял как бы мгновенно, одним привычным, глубоким взглядом. Вдруг он приложил кулак к березовому стволу и, к нему наклонясь, разрыдался. Хотя отец фольклора не долюбливал, он бывало приводил одну замечательную киргизскую сказку. Единственный сын великого хана, заблудившись во время охоты (чем начинаются лучшие сказки и кончаются лучшие жизни), заприметил между деревьями какое-то сверкание. Приблизившись, он увидел, что это собирает хворост девушка в платье из рыбьей чешуи; однако не мог решить, что именно сверкало так, лицо ее или одежда. Пойдя с ней к ее старухе матери, царевич предложил дать в калым кусок золота с конскую голову. "Нет, -- сказала невеста, -- а вот возьми этот мешочек -- он, видишь, едва больше наперстка, да и наполни его". Царевич, рассмеявшись ("И одна, -- говорит, -- не войдет), бросил туда монету, бросил другую, третью, а там и все бывшие при нем. Весьма озадаченный, пошел он к своему отцу. Все сокровища собрав, всё в мешочек побросав, хан опустошил казну, ухо приложил ко дну, накидал еще вдвойне, -- только звякает на дне. Призвали старуху: "Это, -- говорит, -- человеческий глаз, хотящий вместить всё на свете", -- взяла щепотку земли да и разом мешочек наполнила. Последнее достоверное сведение о моем отце (не считая его собственных писем) я отыскал в заметках французского миссионера (и ученого ботаника) Баро, случайно встретившего его в горах Тибета (летом 1917 года) около деревни Чэту. "Я с удивлением увидел, -- пишет Баро ("Exploration catholique", за 1923 год) -- пасущуюся среди горного луга белую лошадь под седлом, а затем появился, спускаясь со скал, человек в европейском платье, приветствовавший меня по-французски и оказавшийся знаменитым русским путешественником Годуновым. Я не видал европейца уже свыше восьми лет. Мы провели несколько прелестных минут, на мураве, в тени скалы, обсуждая номенклатурную тонкость в связи с научным названием крохотного голубого ириса, росшего по соседству. После чего, дружески простившись, мы разошлись, он -- к своим спутникам, звавшим его из ущелья, я -- к отцу Мартэну, умиравшему в дальней харчевне". За этим начинается туман. Судя по последнему письму отца, как всегда краткому, но по-новому тревожному, чудом доставленному нам в начале 1918 года, он, вскоре после того, как встретил его Баро, собрался в обратный путь. Прослышав о революции, он в нем просил нас переехать в Финляндию, где у тетки была дача, и писал, что, по его расчету, он "максимально спеша", к лету будет дома. Мы прождали его два лета, до зимы 19-го года. Жили то в Финляндии, то в Петербурге. Дом наш давно был разграблен, но отцовский музеум, душа дома, словно сохранив неуязвимость, присущую святыням, уцелел (перейдя затем в ведение Академии Наук), и этой радостью совершенно искупалась гибель знакомых с детства стульев и столов. Мы жили в Петербурге в двух комнатах на квартире у бабушки, которую почему-то дважды во дили на допрос. Она простудилась и умерла. Через несколько дней после ее кончины, в один из тех страшных, зимних вечеров, голодных и безнадежных, которые принимали такое зловеще-близкое участие в гражданской смуте, ко мне прибежал неизвестный юноша в пенснэ, невзрачный и малообщительный, прося меня немедленно зайти к его дяде, географу Березовскому. Он не знал или не хотел сказать -- по какому делу, но у меня вдруг всё как-то обвалилось внутри, и я уже жил машинально. Теперь, спустя несколько лет, я этого Мишу иногда встречаю в Берлине, в русском книжном магазине, где он служит, -- и всякий раз, как вижу его, хотя мало с ним разговариваю, я чувствую проходящую по всему становому столбу горячую дрожь, и всем существом переживаю вновь наш с ним, короткий путь. Матери моей не было, когда зашел этот Миша (имя его я тоже запомнил навеки), но мы ее встретили, спускаясь по лестнице; не зная моего спутника, она с волнением спросила, куда я иду. Я ответил, что -- за машинкой для стрижки волос, о добывании которой случайно на-днях была речь. Она потом мне часто снилась, эта несуществующая машинка, принимая самые неожиданные образы, -- горы, пристани, гроба, шарманки, -- но всегда я знал, чутьем сновидения, что это она. "Постой", -- крикнула мать, но мы уже были внизу. По улице мы шли скоро и молча, он чуть впереди меня. Я смотрел на маски домов, на горбы сугробов, я старался перехитрить судьбу, представляя себе (и этим наперед уничтожая его возможность) еще неосмысленное, черное, свежее горе, которое понесу обратно домой. Мы вошли в комнату, запомнившуюся мне почему-то совершенно желтою, и там старик с острой бородкой, в старом френче и длинных сапогах, без обиняков объявил мне, что, по сведениям, еще непроверенным, моего отца нет больше в живых. Мать ждала меня внизу, на улице. В течение полугода (до того, как дядя Олег почти насильно нас перевел заграницу) мы пытались узнать, как и где он погиб, -- да и погиб ли. Кроме того, что это случилось в Сибири (Сибирь велика!), на обратном пути из Средней Азии, мы не узнали ничего. Неужели скрывали от нас место и обстоятельства его загадочной гибели -- и до сих пор продолжают скрывать? (Биография в советской энциклопедии кончается просто словами: "Скончался в 1919 году"). Или действительно противоречивость смутных вестей не допускала определенности в ответах? Уже в Берлине из разных источников и от разных лиц мы кое-что узнали дополнительно, но дополнения эти оказались лишь наслоениями неизвестности, а не просветами в ней. Две шатких версии, обе свойства скорей дедуктивного (к тому же не говорившие главного: как именно погиб он, -- если погиб), беспрестанно путались между собой, взаимно друг друга опровергая. По одной, весть о его смерти доставил какой-то киргиз в Семипалатинск, по другой -- какой-то казак в Ак-Булат. Как он шел? Ехал ли из Семиречья на Омск (ковыльной степью, с вожаком на чубарой юрге), или из Памира на Оренбург, через Тургайскую область (степью песчаной, с вожаком на верблюде, он сам на коне, ноги в березовых стременах, -- всё дальше на Север, от колодца до колодца, избегая аулов и полотна)? Как проходил он сквозь бурю крестьянской войны, как уклонялся от красных, -- не могу разобрать ничего, -- да и какая шапка-невидимка могла придтись ему в пору -- ему, который и такую носил бы набекрень? Скрывался ли он в рыбацких хатах (как полагает Крюгер) на станции "Аральское Море", у степенных уральцев-староверов? А если погиб, -- как погиб? "В чем твое звание?" -- спросил Пугачев астронома Ловица. "В исчислении звезд". Вот и повесил его, чтобы был поближе к звездам. Как, как он погиб? От болезни, от холода, от жажды, от руки человека? И, если -- от руки, неужто и по сей день рука эта жива, берет хлеб, поднимает стакан, гонит мух, шевелится, указывает, манит, лежит неподвижно, пожимает другие руки? Долго ли отстреливался он, припас ли для себя последнюю пулю, взят ли был живым? Привели ли его в штабной салон-вагон какого-нибудь карательного отряда (вижу страшный паровоз, отопляемый сушеной рыбой), приняв его за белого шпиона (да и то сказать: с Лавром Корниловым однажды в молодости он объездил Степь Отчаяния, а впоследствии встречался с ним в Китае)? Расстреляли ли его в дамской комнате какой-нибудь глухой станции (разбитое зеркало, изодранный плюш) или увели в огород темной ночью и ждали, пока проглянет луна? Как ждал он с ними во мраке? С усмешкой пренебрежения. И если белесая ночница маячила в темноте лопухов, он и в эту минуту, я знаю, проследил за ней тем же поощрительным взглядом, каким, бывало, после вечернего чая, куря трубку в лешинском саду, приветствовал розовых посетительниц сирени. А иногда мне сдается, что всё это вздорный слух, вялая легенда, что создана она из тех же сомнительных крупиц приблизительного знания, которым пользуюсь я, когда путается моя мечта в областях, известных мне лишь по наслышке да из книг, так что первый же бывалый человек, видавший на самом деле упомянутые места в те годы, откажется признать их, высмеет экзотичность моей мысли, холмы моей печали, обрывы воображения, и найдет в догадках моих столько же топографических ошибок, сколько анахронизмов. Тем лучше. Раз слух о гибели отца -- вымысел, не следует ли допустить, что самый его путь из Азии лишь приделан в виде хвоста к вымыслу (вроде того змея, который молодой Гринев мастерил из географической карты), и что может быть, по причинам еще неизвестным, мой отец, если и пустился в обратный путь (а не разбился в пропасти, не завяз в плену у буддийских монахов), избрал совершенно другую дорогу. Мне приходилось даже слышать предположения (звучащие, как запоздалый совет), что ведь мог он пойти на запад в Ладак, чтобы спуститься в Индию, или почему было ему не отправиться в Китай, а оттуда на любом корабле -- в любой порт на свете? Так ли, иначе ли, но все материалы, касающиеся жизни его, у меня теперь собраны. Из тьмы черновиков длинных выписок, неразборчивых набросков на разнородных листках, карандашных заметок, разбредшихся по полям каких-то других моих писаний, из полувычеркнутых фраз, недоконченных слов и непредусмотрительно сокращенных, уже теперь забытых, названий, в полном своем виде прячущихся от меня среди бумаг, -- из хрупкой статики невозобновимых сведений, местами уже разрушенных слишком скорым движением мысли, в свою очередь распылившейся в пустоте, -- из всего этого мне теперь нужно сделать стройную, ясную книгу. Временами я чувствую, что где-то она уже написана мной, что вот она скрывается тут, в чернильных дебрях, что ее только нужно высвободить по частям из мрака, и части сложатся сами... -- но что мне в том проку, -- когда этот труд освобождения кажется мне теперь таким тяжелым и сложным, -- так страшно, что загрязню его красным словцом, замаю переноской, -- что уже сомневаюсь, будет ли книга написана на самом деле. Ты хорошо сама знаешь, с каким набожным чувством, с каким волнением я готовился к ней. Ты сама мне писала о требованиях, которые следует к такому труду предъявить. Но теперь мне думается, что я бы исполнил их дурно. Не брани меня за слабость и трусость. Как-нибудь я тебе прочту случайные, разрозненные, неоформившиеся обрывки записанного мной: как оно непохоже на мою статную мечту! Все эти месяцы, пока я собирал, записывал, вспоминал, думал, я был блаженно счастлив: я был уверен, что создается что-то неслыханно прекрасное, что заметки мои -- лишь маленькое подспорье ему, вешки, вешалки, а что главное развивается и творится само по себе, но теперь я вижу, точно проснувшись на полу, что ничего, кроме этих жалких заметок, и нет. Как же мне быть? Знаешь, когда я читаю его или Грума книги, слушаю их упоительный ритм, изучаю расположение слов, незаменимых ничем и непереместимых никак, мне кажется кощунственным взять да и разбавить всё это собой. Хочешь, я тебе признаюсь: ведь я-то сам лишь искатель словесных приключений, -- и прости меня, если я отказываюсь травить мою мечту там, где на свою охоту ходил отец. Видишь ли, я понял невозможность дать произрасти образам его странствий, не заразив их вторичной поэзией, всё больше удаляющейся от той, которую заложил в них живой опыт восприимчивых, знающих и целомудренных натуралистов. "Что ж, понимаю и сочувствую, -- отвечала мать. -- Мне грустно, что это у тебя не получается, но конечно не надо себя форсировать. А с другой стороны я убеждена, что ты немножко преувеличиваешь. Я убеждена, что, не думай ты так много о слоге, о трудностях, о том, что поцелуй первый шаг к охлаждению, и т. д., у тебя наверно бы вышло очень хорошо, очень правдиво, очень интересно. Только в том случае, если ты представляешь себе, что он читает твою книгу, и ему неприятно, и тебе совестно, только тогда, брось, брось, конечно. Но я знаю, что этого не может быть, знаю, что он сказал бы тебе: молодец. Мало того, я убеждена, что эту книгу ты всё-таки когда-нибудь напишешь". Внешним толчком к прекращению работы послужил для Федора Константиновича переезд на другую квартиру. К чести его хозяйки следует сказать, что она долго, два года, терпела его. Но когда ей представилась возможность получить с апреля жилицу идеальную, -- пожилую барышню, встающую в половине восьмого, сидящую в конторе до шести, ужинающую у своей сестры и ложащуюся спать в десять, -- фрау Стобой попросила Федора Константиновича подыскать себе в течение месяца другой кров. Он же всё откладывал эти поиски, не только по лени и оптимистической склонности придавать дарованному отрезку времени округлую форму бесконечности, но еще потому, что ему было нестерпимо противно вторгаться в чужие миры для высматривания себе места. Чернышевская, впрочем, обещала ему свое содействие. Март был уже на исходе, когда, однажды вечером, она ему сказала: "У меня, кажется, для вас что-то имеется. Вы раз видели у меня Тамару Григорьевну, такую армянскую даму. Она до сих пор снимала комнату у одних русских, и оказывается теперь ищет, кому ее передать". "Значит, было плохо, если ищет", -- беспечно заметил Федор Константинович. "Нет, она просто вернулась к мужу. Впрочем, если вам заранее не нравится, я хлопотать не стану, -- я совсем не люблю хлопотать". "Не обижайтесь, -- сказал Федор Константинович, -- очень нравится, клянусь". "Понятно, не исключается, что уже сдано, но я всё-таки советовала бы вам с ней созвониться". "О, непременно", -- сказал Федор Константинович. "Так как я знаю вас, -- продолжала Александра Яковлевна, уже перелистывая черную записную книжку. -- и так как знаю, что вы сами никогда не позвоните..." "Завтра же", -- сказал Федор Константинович. "...так как вы этого никогда не сделаете... Уланд сорок восемь тридцать один... то сделаю это я. Сейчас соединю вас, и вы у нее всё спросите". "Постойте, постойте, -- заволновался Федор Константинович, -- я абсолютно не знаю, что нужно спрашивать". "Не беспокойтесь, она сама вам всё скажет", -- и Александра Яковлевна, быстрым шопотом повторив номер, потянулась к столику с аппаратом. Как только она приложила трубку к уху, тело ее на диване приняло привычную телефонную позу, из сидячего положения она перебралась в полулежачее, оправила, не глядя, юбку, голубые глаза задвигались туда и сюда в ожидании соединения. "Хорошо бы", -- начала она, но тут барышня откликнулась, и Александра Яковлевна сказала номер с каким-то абстрактным увещеванием в тоне и особым ритмом в произношении цифр -- точно 48 было тезисом, а 31 антитезисом, -- прибавив в виде синтеза: яволь. "Хорошо бы, -- обратилась она к Федору Константиновичу, -- если б она пошла туда с вами. Я уверена, что вы никогда в жизни..." Вдруг, с улыбкой опустив глаза, поведя полненьким плечом, слегка скрестив вытянутые ноги: "Тамара Григорьевна?" -- спросила она новым голосом, мягким и приглашающим. Тихо засмеялась, слушая, н ущипнула складку на юбке. "Да, это я, вы правы. Мне казалось, что вы как всегда меня не узнаете. Хорошо, -- скажем: часто". Усаживая тон свой еще уютнее: "Ну, что у вас слышно?" Слушала, что слышно, мигая; как бы в скобках подтолкнула коробку с зеленым мармеладом по направлению к Федору Константиновичу; затем носки ее маленьких ног в потертых бархатных башмачках начали легонько тереться друг-о-друга; перестали. "Да, мне уже об этом говорили, но я думала, что у него есть постоянная практика". Продолжала слушать. В тишине раздавалась бесконечно малая дробь потустороннего голоса. "Ну, это глупости, -- сказала Александра Яковлевна, -- ах, это глупости". "Значит, вот у вас какие дела, -- протянула она через минуту, -- и потом, на быстрый вопрос, прозвучавший для Федора Константиновича, как микроскопический лай, ответила со вздохом: Да так себе, ничего нового. Александр Яковлевич здоров, занимается своим делом, сейчас в концерте, а я так, ничего особенного не делаю. У меня сейчас сидит... Ну, конечно, развлекает его, но вы не можете себе представить, как я иногда мечтаю куда-нибудь с ним поехать хотя бы на месяц. Что вы? Нет, не знаю куда. Вообще иногда очень на душе тяжко, а так ничего нового". Медленно осмотрела свою ладонь, да так и осталась с приподнятой рукой. "Тамара Григорьевна, у меня сейчас сидит Годунов-Чердынцев. Между прочим, он ищет комнату. У ваших этих еще свободно? А, это чудно. Погодите, передаю трубку". "Здравствуйте, -- сказал Федор Константинович, кланяясь телефону, -- мне Александра Яковлевна..." Звучный, так что даже защекотало в среднем ухе, необыкновенно проворный и отчетливый голос сразу завладел разговором. "Комната еще не сдана, -- быстро стала рассказывать мало известная Тамара Григорьевна, -- и они как раз очень хотели бы русского жильца. Я вам сейчас скажу, кто они. Фамилия -- Щеголев, это вам ничего не говорит, но он был в России прокурором, очень, очень культурный, симпатичный человек... И, значит, жена его, тоже милейшая, и дочь от первого брака. Теперь так: живут они на Агамемнонштрассе 15, чудный район, квартира малюсенькая, но хох-модерн, центральное отопление, ванна, -- одним словом, всё-всё-всё. Комната, в которой вы будете жить, -- прелесть, но (с оттяжкой) выходит во двор, это конечно маленький минус. Я вам скажу, сколько я за нее платила, я платила за нее тридцать пять марок в месяц. Чудный кауч, тишина. Ну вот. Что вам еще сказать? Я у них столовалась и должна признаться, что отлично, отлично, но о цене вы сами столкуетесь, я была на диэте. Теперь мы сделаем так. Я у них завтра всё равно буду утром, так в пол одиннадцатого, я очень точна, и вы туда, значит, приходите". "Одну минуточку, -- сказал Федор Константинович (для которого встать в десять было то же, что другому встать в пять), -- одну минуточку. Я завтра, кажется... Может быть, лучше будет, если я вам..." Он хотел сказать: "Позвоню", -- но Александра Яковлевна, сидевшая близко, сделала такие глаза, что он, переглотнув, тотчас поправился: "Да, в общем, могу, -- сказал он без оживления, -- благодарю вас, я приду". "Ну вот... (повествовательно) значит, Агамемнонштрассе 15, третий этаж, есть лифт. Так мы и сделаем. До завтра, буду очень рада". "До свидания", -- сказал Федор Константинович. "Стойте, -- крикнула Александра Яковлевна, -- пожалуйста, не разъединяйте". На другое утро, когда, с ватой в мозгу, раздраженный и какой-то половинчатый (словно другая половина по случаю раннего часа еще не открылась), он явился по указанному адресу, выяснилось, что Тамара Григорьевна не только не пришла, но звонила, что придти не может. Его принял сам Щеголев (никого больше не было дома), оказавшийся громоздким, пухлым, очерком напоминавшим карпа, человеком лет пятидесяти, с одним из тех открытых русских лиц, открытость которых уже почти непристойна. Это было довольно полное лицо овального покроя, с маленькой черной бородкой под самой губой. У него была замечательная и тоже чем-то непристойная прическа: жидкие, черные волосы, ровно приглаженные и разделенные пробором не совсем посредине головы, но и не сбоку. Крупные уши, простые мужские глаза, толстый, желтоватый нос и влажная улыбка дополняли общее приятное впечатление. "Годунов-Чердынцев, -- повторил он, -- как же, как же, известнейшая фамилья. Я знавал... позвольте -- это не батюшка ли ваш, Олег Кириллович? Ага, дядя. Где же он обретается теперь? В Филадельфии? Ну, это не близко. Смотрите, куда забрасывает нашего брата! Удивительно. А вы с ним в контакте? Так, так. Ну-с, давайте, не откладывая долгов в ящик покажу вам апартамент". Из передней направо был короткий проход, сразу сворачивавший под прямым углом направо-же и в виде зачаточного коридора упиравшийся в полуоткрытую дверь кухни. По его левой стене виднелись две двери, первую из которых Щеголев, энергично сопнув, отпахнул. Оглянулась и замерла перед нами маленькая, продолговатая комната, с крашеными вохрой стенами, столом у окна, кушеткой вдоль одной стены и шкапом у другой. Федору Константиновичу она показалась отталкивающей, враждебной, совершенно не с жизни ему (как бывает "не с руки"), расположенной на несколько роковых градусов вкось (как пунктиром отмечается смещение геометрической фигуры при вращении) по отношению к тому воображаемому прямоугольнику, в пределах которого он мог бы спать, читать, думать; но если б даже и можно было чудом выправить жизнь согласно углу этой не так стоявшей коробки, всё равно обстановка ее, окраска, вид на асфальтовый двор, всё -- было невыносимо, и он сразу же решил, что ее не наймет ни за что. "Ну-с вот, -- бодро сказал Щеголев, -- а тут рядом ванная. Тут немножко не убрано. Теперь, если разрешите..." Он сильно столкнулся с Федором Константиновичем, повернувшись в узком проходе, и, виновато охнув, схватил его за плечо. Вернулись в прихожую. "Тут комната дочки, тут -- наша, -- сказал он, указывая на две двери, слева и справа. А вот столовая, -- и, отворив дверь в глубине, он на несколько секунд, словно снимая с выдержкой, подержал ее в открытом положении. Федор Константинович миновал взглядом стол, вазу с орехами, буфет... У дальнего окна, где стояли бамбуковый столик и высокое кресло, вольно и воздушно лежало поперек его подлокотников голубоватое газовое платье, очень короткое, как носили тогда на балах, а на столике блестел серебристый цветок рядом с ножницами. "Вот и всё, -- сказал Щеголев, осторожно затворив дверь, -- видите, -- уютно, по-семейному, всё у нас небольшое, но всё есть. Ежели пожелаете получать от нас харчи, милости просим, поговорим об этом с моей супружницей, она, между нами, готовит неплохо. За комнату будем у вас по знакомству брать столько же, сколько у мадам Абрамовой, притеснять не будем, будете жить, как Христос за пазухой", -- и Щеголев сочно рассмеялся. "Да, мне комната, кажется, подходит, -- сказал Федор Константинович, стараясь на него не глядеть. -- я собственно хотел бы уже в среду въехать". "Сделайте одолжение", -- сказал Щеголев. Случалось ли тебе, читатель, испытывать тонкую грусть расставания с нелюбимой обителью? Не разрывается сердце, как при прощании с предметами, милыми нам. Увлажненный взор не блуждает округ, удерживая слезу, точно желал бы в ней унести дрожащий отсвет покидаемого места; но в лучшем уголку души мы чувствуем жалость к вещам, которых собой не оживили, едва замечали, и вот покидаем навеки. Этот мертвый уже инвентарь не воскреснет потом в памяти: не пойдет вслед за нами постель, неся самое себя; отражение в зеркальном шкалу не восстанет из своего гроба; один только вид в окне ненадолго пребудет, как вделанная в крест выцветшая фотография аккуратно подстриженного, не мигающего, господина в крахмальном воротничке. Я бы тебе сказал прощай, но ты бы даже не услышала моего прощания. Всё-таки -- прощай. Ровно два года я прожил здесь, обо многом здесь думал, тень моего каравана шла по этим обоям, лилии росли на ковре из папиросного пепла, -- но теперь путешествие кончилось. Потоки книг возвратились в океан библиотеки. Не знаю, перечту ли когда наброски и выписки уже сунутые под белье в чемодан, но знаю, что никогда, никогда сюда не загляну боле. Федор Константинович запер, сидя на нем, чемодан, обошел комнату, напоследок осмотрел ее ящики, но ничего не нашел: мертвецы не воруют. По оконному стеклу ползла вверх муха, нетерпеливо срывалась, полупадала, полулетела вниз, словно что-то тряся, и опять принималась ползти. Дом насупротив, который он в позапрошлом апреле застал в лесах, теперь очевидно опять требовал ремонта: у панели лежали заготовленные доски. Он вынес вещи, пошел проститься с хозяйкой, в первый и последний раз пожал ее руку, оказавшуюся сухой, сильной, холодной, отдал ей ключи и вышел. Расстояние от старого до нового жилья было примерно такое, как, где-нибудь в России, от Пушкинской -- до улицы Гоголя.
© Copyright HTML Gatchina3000, 2004.