Подготовка электронного текста для некоммерческого использования -
С. Виницкий. Сохранена оригинальная орфография и пунктуация; _р_а_з_р_я_д_к_а_
дана <i>курсивом</i>; ударения над русскими и акценты над
латинскими буквами переданы знаками "`", "^", "'",
":" после букв (также "c,"). Сверка по изданию: Собрание
сочинений В. Набокова, том VI, "Ардис", Анн Арбор, 1988.
Содержание:
ПРОДОЛЖЕНИЕ ПЕРВОЙ ГЛАВЫ
И всё-таки он продолжал сидеть и курить, и покачивать носком ноги, -- и
промеж всего того, что говорили другие, что сам говорил, он старался, как
везде и всегда, вообразить внутреннее прозрачное движение другого человека,
осторожно садясь в собеседника, как в кресло, так чтобы локти того служили
ему подлокотниками, и душа бы влегла в чужую душу, -- и тогда вдруг менялось
освещение мира, и он на минуту действительно был Александр Яковлевич или
Любовь Марковна, или Васильев. Иногда к прохладе и легким нарзанным уколам
преображения примешивалось азартно-спортивное удовольствие, и ему было
лестно, когда случайное слово ловко подтверждало последовательный ход
мыслей, который он угадывал в другом. Он, для которого так называемая
политика (всё это дурацкое чередование пактов, конфликтов, обострений,
трений, расхождений, падений, перерождений ни в чем неповинных городков в
международные договоры) не значила ничего, погружался, бывало, с содроганием
и любопытством в просторные недра Васильева и на мгновение жил при помощи
его, васильевского, внутреннего механизма, где рядом с кнопкой "Локарно"
была кнопка "локаут", и где в ложно умную, ложно занимательную игру
вовлекались разнокалиберные символы: "пятерка кремлевских владык" или
"восстание курдов" или совершенно потерявшие человеческий облик отдельные
имена: Гинденбург, Маркс, Пенлеве, Эррио, -- головастая э-оборотность
которого настолько самоопределилась, на столбцах васильевской "Газеты", что
грозила полным разрывом с первоначальным французом; это был мир вещих
предсказаний, предчувствий, таинственных комбинаций, мир, который в сущности
был во стократ призрачней самой отвлеченной мечты. Когда же Федор
Константинович пересаживался в Александру Яковлевну Чернышевскую, то попадал
в душу, где не всё было ему чуждо, но где многое изумляло его, как чопорного
путешественника могут изумлять обычаи заморской страны, базар на заре, голые
дети, гвалт, чудовищная величина фруктов. Сорокапятилетняя, некрасивая,
сонная женщина, потеряв два года тому назад единственного сына, вдруг
проснулась: траур окрылил ее, и слезы омолодили, -- так по крайней мере
говорили знавшие ее прежде. Память с сыне, обернувшаяся у ее мужа недугом, в
ней разгорелась какой-то живительной страстью. Неправильно было бы сказать,
что эта страсть заполняла ее всю; нет, она еще далеко перелетала через
душевный предел Александры Яковлевны, едва ли не облагораживая даже
белиберду этих двух меблированных комнат, в которые она с мужем после
несчастья переехала из большой старой берлинской квартиры (где еще до войны
живал ее брат с семьей), Своих знакомых она теперь рассматривала лишь под
углом их восприимчивости к ее утрате, да еще, для порядка, вспоминала или
воображала суждение Яши о том или другом лице, с которым приходилось
встречаться, Ее охватил жар деятельности, жажда обильного отклика; сын в ней
рос и выбивался наружу; литературный кружок, в прошлом году учрежденный
Александром Яковлевичем совместно с Васильевым, дабы чем-нибудь себя и ее
занять, показался ей лучшим посмертным чествованием поэта-сына. Тогда
впервые я и увидел ее и был немало озадачен, когда вдруг эта пухленькая,
страшно подвижная, с ослепительно синими глазами, женщина, среди первого
разговора со мной залилась слезами, точно без всякой причины распался полный
доверху хрустальный сосуд, и не спуская с меня танцующего взгляда, смеясь и
всхлипывая, пошла повторять: "Боже мой, как вы мне напомнили его, как
напомнили!" Откровенность, с которой при следующих встречах со мной она
говорила о сыне, о всех подробностях его гибели и о том, как он теперь ей
снится (что будто беременна им, взрослым, а сама, как пузырь прозрачна),
показалась мне вульгарным безстыдством, тем более покоробившим меня, когда я
стороной узнал, что она была немножко обижена тем, что я не отвечал ей
соответственной вибрацией, а просто переменил разговор, когда зашла речь о
моем горе, о моей утрате. Но очень скоро я заметил, что этот восторг скорби,
среди которого она беспрерывно жила, умудряясь не умереть от разрыва аорты,
начинает как-то меня забирать и чего-то от меня требовать. Вы знаете это
характерное движение, когда человек вам дает в руки дорогую для него
фотографию и следит за вами с ожиданием... а вы, длительно и набожно
посмотрев на невинно и без мысли о смерти улыбающееся лицо на снимке,
притворно замедляете возвращение, притворно тормозите взглядом свою же руку,
отдавая карточку с задержкой, словно было бы неучтиво расстаться с ней
вдруг. Вот эту серию движений мы проделывали с Александрой Яковлевной беэ
конца. Александр Яковлевич сидел за своим освещенным в углу столом и
работал, изредка прочищая горло, -- составлял свой словарь русских
технических терминов, заказанный ему немецким книгоиздательством. Было тихо
и нехорошо. Следы вишневого варенья на блюдце мешались с пеплом. Чем дальше
она мне рассказывала о Яше, тем слабее он меня притягивал, -- о нет, мы с
ним были мало схожи (куда меньше, чем полагала она, во внутрь продлевая
совпаденье наших внешних черт, которых она к тому же находила больше, чем их
было на самом деле, а было, опять-таки, только то немногое на виду, что
соответствовало немногому внутри нас) и едва ли мы подружились бы, встреться
я с ним во время. Его пасмурность, прерываемая резким крикливым весельем,
свойственным безъюморным людям; его сентиментально-умственные увлечения; его
чистота, которая сильно отдавала бы трусостью чувств, кабы не болезненная
изысканность их толкования; его ощущение Германии; его безвкусные тревоги
("неделю был как в чаду", потому что прочитал Шпенглера); наконец, его
стихи... словом всё то, что для его матери было преисполнено очарования, мне
лишь претило. Как поэт он был, по-моему, очень хил; он не творил, он
перебивался поэзией, как перебивались тысячи интеллигентных юношей его типа;
но если не гибли они той или другой более или менее геройской смертью --
ничего общего не имеющей с русской словесностью, которую они, впрочем, знали
досканально (о, эти Яшины тетради, полные ритмических ходов, --
треугольников да трапеций!), -- они в будущем отклонялись от литературы
совершенно и если выказывали в чем-либо талант, то уж в области науки или
службы, а не то по-просту хорошо-налаженной жизни. Он в стихах, полных
модных банальностей, воспевал "горчайшую" любовь к России, -- есенинскую
осень, голубизну блоковских болот, снежок на торцах акмеизма и тот невский
гранит, на котором едва уж различим след пушкинского локтя. Его мать читала
их мне, сбиваясь, волнуясь, с неумелой гимназической интонацией, вовсе не
шедшей к этим патетическим пэонам, -- которые сам Яша, должно быть, читал
самозабвенным певком, раздувая ноздри и раскачиваясь, в странном блистании
какой-то лирической гордыни, после чего тотчас опять оседал, вновь становясь
скромным, вялым и замкнутым. Эпитеты, у него жившие в гортани,
"невероятный", "хладный", "прекрасный", -- эпитеты, жадно употребляемые
молодыми поэтами его поколения, обманутыми тем, что архаизмы, прозаизмы или
просто обедневшие некогда слова вроде "роза", совершив полный круг жизни,
получали теперь в стихах как бы неожиданную свежесть, возвращаясь с другой
стороны, -- эти слова, в спотыкавшихся устах Александры Яковлевны, как бы
делали еще один полукруг, снова закатываясь, снова являя всю свою ветхую
нищету -- и тем вскрывая обман стиля. Кроме патриотической лирики, были у
него стихи о каких-то матросских тавернах; о джине и джазе, который он писал
на переводно-немецкий манер: "яц"; были и стихи о Берлине с попыткой развить
у немецких наименований голос, подобно тому, как, скажем, названия
итальянских улиц звучат подозрительно приятным контральто в русских стихах;
были у него и посвящения дружбе, без рифмы и без размера, что-то путанное,
туманное, пугливое, какие-то душевные дрязги и обращение на вы к другу, как
на вы обращается больной француз к Богу или молодая русская поэтесса к
любимому господину. И всё это было выражено бледно, кое-как, со множеством
неправильностей в ударениях, -- у него рифмовало "предан" и "передан",
"обезличить" и "отличить", "октябрь" занимал три места в стихотворной
строке, заплатив лишь за два, "пожарище" означало большой пожар, и еще мне
запомнилось трогательное упоминание о "фресках Врублева", -- прелестный
гибрид, лишний раз доказывавший мне наше несходство, -- нет, он не мог
любить живопись так, как я. Свое настоящее мнение о его поэзии я скрывал от
Александры Яковлевны, а те принужденные звуки нечленораздельного одобрения,
которые я из приличия издавал, понимались ею как хаос восхищения. Она
подарила мне на рождение, сияя сквозь слезы, лучший Яшин галстук, свеже
выутюженный, старомодно муаровый, с еще заметной петербургской маркой
"Джокей Клуб", -- думаю, что сам Яша вряд ли его часто носил; и в обмен за
всё, чем она поделилась со мной, за полный и подробный образ покойного сына,
с его стихами, ипохондрией, увлечениями, гибелью, Александра Яковлевна
властно требовала от меня некоторого творческого содействия; получалось
странное соответствие: ее муж, гордившийся своим столетним именем и подолгу
занимавший историей оного знакомых (деда его в царствование Николая Первого
крестил, -- в Вольске, кажется, -- отец знаменитого Чернышевского, толстый,
энергичный священник, любивший миссионерствовать среди евреев и в придачу к
духовному благу дававший им свою фамилию), не раз говорил мне: "Знаете что,
написали бы вы, в виде biographie romance'e, книжечку о нашем великом
шестидесятнике, -- да-да, не морщитесь, я все предвижу возраженья на
предложение мое, но поверьте, бывают же случаи, когда обаяние человеческого
подвига совершенно искупает литературную ложь, а он был сущий подвижник, и
если бы вы пожелали описать его жизнь, я б вам много мог порассказать
любопытного". Мне совсем не хотелось писать о великом шестидесятнике, а еще
того меньше о Яше, как со своей стороны настойчиво советовала мне Александра
Яковлевна (так что в общем получался заказ на всю историю их рода). Но
невзирая на то, что меня и смешило и раздражало это их стремление указывать
путь моей музе, я чувствовал, что еще немного, и Александра Яковлевна
загонит меня в такой угол, откуда я не вылезу, и что, подобно тому, как мне
приходилось являться к ней в Яшином галстуке (покуда я не придумал
отговориться тем, что боюсь его затрепать), точно также мне придется засесть
за писание новеллы с изображением Яшиной судьбы. Одно время я даже имел
слабость (или смелость, может быть) прикидывать в уме, как бы я за это
взялся, если бы да кабы... Иной мыслящий пошляк, беллетрист в роговых очках,
-- домашний врач Европы и сейсмограф социальных потрясений, -- нашел бы в
этой истории, я не сомневаюсь, нечто в высшей степени характерное для
"настроений молодежи в послевоенные годы", -- одно это сочетание слов (не
говоря про область идей), невыразимо меня бесило; я испытывал приторную
тошноту, когда слышал или читал очередной вздор, вульгарный и мрачный вздор,
о симптомах века и трагедиях юношества. А так как загореться Яшиной
трагедией я не мог (хотя Александра Яковлевна и думала, что горю), я
невольно бы увяз как раз в глубокомысленной с гнусным фрейдовским душком
беллетристике. С замиранием сердца упражняя воображение, носком ноги как-бы
испытывая слюдяной ледок зажоры, я доходил до того, что видел себя
переписывающим и приносящим Чернышевской свое произведение, садящимся так,
чтобы лампа с левой стороны освещала мой роковой путь (спасибо, мне так
отлично видно), и после короткого предисловия насчет того, как было трудно,
как ответственно... но тут всё заволакивалось багровым паром стыда. К
счастью, я заказа не исполнил, -- не знаю, что именно уберегло: и тянул я
долго, и какие-то случайно выдались благотворные перерывы в наших встречах,
и самой Александре Яковлевне я может быть чуть-чуть приелся в качестве
слушателя; как бы то ни было, история осталась писателем неиспользованной,
-- а была она в сущности очень проста и грустна, эта история.
Мы почти в одно время попали в берлинский университет, но я не знал
Яши, хотя не раз должно быть мы проходили друг мимо друга. Разность
предметов, -- он занимался философией, я -- инфузориями, -- уменьшала
возможность общения. Если бы я теперь вернулся в это прошлое, и лишь с одним
обогащением, -- с сознанием сегодняшнего дня, -- повторил бы в точности все
тогдашние мои петли, то уж конечно я бы сразу приметил его лицо, столь
теперь знакомое мне по снимкам. Забавно: если вообще представить себе
возвращение в былое с контрабандой настоящего, как же дико было бы там
встретить в неожиданных местах, такие молодые и свежие, в каком то ясном
безумии не узнающие нас, прообразы сегодняшних знакомых; так, женщина,
которую, скажем, со вчерашнего дня люблю, девочкой, оказывается, стояла
почти рядом со мной в переполненном поезде, а прохожий, пятнадцать лет тому
назад спросивший у меня дорогу, ныне служит в одной конторе со мной. В толпе
минувшего с десяток лиц получило бы эту анахроническую значительность: малые
карты, совершенно преображенные лучем козыря. И с какой уверенностью
тогда... Но, увы, когда и случается, во сне, так пропутешествовать, то на
границе прошлого обесценивается весь твой нынешний ум, и в обстановке
класса, наскоро составленного аляповатым бутафором кошмара, опять не знаешь
урока -- со всею забытой тонкостью тех бывших школьных мук.
В университете Яша близко сдружился со студентом Рудольфом Бауманом и
студенткой Олей Г., -- русские газеты не печатали полностью ее фамилии. Это
была барышня его лет, его круга, родом чуть ли не из того же города, как и
он. Семьи, впрочем, друг друга не знали. Только раз, года два после Яшиной
гибели, на литературном вечере мне довелось видеть ее, и я запомнил ее
необыкновенно широкий, чистый лоб, глаза морского оттенка и большой красный
рот с черным пушком над верхней губой и толстой родинкой сбоку, а стояла она
сложив на мягкой груди руки, что во мне сразу развернуло всю литературу
предмета, где была и пыль ведряного вечера, и шинок у тракта и женская
наблюдательная скука. Рудольфа же я не видал никогда и только с чужих слов
заключаю, что был он бледноволос, быстр в движениях и красив, -- жилистой,
лягавой красотой. Таким образом для каждого из помянутых трех лиц я
пользуюсь другим способом изучения, что влияет и на плотность их, и на их
окраску, покамест в последнюю минуту, не ударяет по ним, озарением их
уравнивая, какое-то мое, но мне самому непонятное солнце.
В дневниковых своих заметках Яша метко определил взаимоотношения его,
Рудольфа и Оли как "треугольник, вписанный в круг". Кругом была та
нормальная, ясная, "эвклидова", как он выразился, дружба, которая объединяла
всех троих, так что с ней одной союз их остался бы счастливым, беспечным и
нерасторгнутым. Треугольником же, вписанным в него, являлась та другая связь
отношений, сложная, мучительная и долго образовывавшаяся, которая жила своей
жизнью, совершенно независимо от общей окружности одинаковой дружбы. Это был
банальный треугольник трагедии, родившийся в идиллическом кольце, и одна уж
наличность такой подозрительной ладности построения, не говоря о модной
комбинационности его развития, -- никогда бы мне не позволила сделать из
всего этого рассказ, повесть, книгу.
"Я дико влюблен в душу Рудольфа", -- писал Яша своим взволнованным,
неоромантическим слогом. "Я влюблен в ее соразмерность, в ее здоровье, в
жизнерадостность ее. Я дико влюблен в эту обнаженную, загорелую, гибкую
душу, которая на всё имеет ответ и идет через жизнь, как самоуверенная
женщина через бальный зал. Я умею только представить себе в сложнейшем,
абстрактнейшем порядке, по сравнению с которым Кант и Гегель игра, то дикое
блаженство, которое я бы испытывал, если бы -- Если бы что? Что я могу
сделать с его душой? Вот это-то незнание, это отсутствие какого-то
таинственнейшего орудия (вроде того как Альбрехт Кох тосковал о "золотой
логике" в мире безумных), вот это-то и есть моя смерть. Моя кровь кипит, мои
руки холодеют, как у гимназистки, когда мы с ним вдвоем остаемся, и он знает
это, и я становлюсь ему гадок, и он не скрывает брезгливого чувства. Я дико
влюблен в его душу, -- и это так же бесплодно, как влюбиться в луну".
Можно понять брезгливость Рудольфа, -- но с другой стороны... мне
иногда кажется, что не так уж ненормальна была Яшина страсть, -- что его
волнение было в конце концов весьма сходно с волнением не одного русского
юноши середины прошлого века, трепетавшего от счастья, когда, вскинув
шелковые ресницы, наставник с матовым челом, будущий вождь, будущий мученик,
обращался к нему... и я бы совсем решительно отверг непоправимую природу
отклонения ("Месяц, полигон, виола заблудившегося пола..." -- как кто-то в
кончеевской поэме перевел "и степь, и ночь, и при луне..."), если бы только
Рудольф был в малейшей мере учителем, мучеником и вождем, -- ибо на самом
деле это был что называется "бурш", -- правда, бурш с легким заскоком, с
тягой к темным стихам, хромой музыке, кривой живописи, -- что не исключало в
нем той коренной добротности, которой пленился, или думал, что пленился,
Яша.
Сын почтенного дурака-профессора и чиновничьей дочки, он вырос в чудных
буржуазных условиях, между храмообразным буфетом и спинами спящих книг. Он
был добродушен, хоть и недобр, общителен, а всё же диковат, взбалмошен, но и
расчетлив. В Олю он окончательно влюбился после велосипедной прогулки с ней
и с Яшей по Шварцвальду, которая, как потом он показывал на следствии, "нам
всем троим открыла глаза"; влюбился по последнему классу, просто и
нетерпеливо, однако встретил в ней резкий отпор, еще усиленный тем, что
бездельная, прожорливая, с угрюмым норовцом, Оля в свою очередь (в тех же
еловых лесах, у того же круглого черного озера) "поняла, что увлеклась"
Яшей, которого это так же угнетало, как его пыл -- Рудольфа, и как пыл
Рудольфа -- ее самое, так что геометрическая зависимость между их вписанными
чувствами получилась тут полная, напоминая вместе с тем таинственную
заданность определений в перечне лиц у старинных французских драматургов:
такая-то -- "amante", с тогдашним оттенком действенного причастия такого-то.
Уже к зиме, ко второй зиме их союза, они отчетливо разобрались в
положении; зима ушла на изучение его безнадежности. Извне всё казалось
благополучным: Яша беспробудно читал, Рудольф играл в хоккей, виртуозно мча
по льду пак, Оля занималась искусствоведением (что в рассуждении эпохи
звучит, как и весь тон данной драмы, нестерпимо типичной нотой); внутри же
безостановочно развивалась глухая, болезненная работа, -- ставшая стихийно
разрушительной, когда наконец эти бедные молодые люди начали находить
услаждение в своей тройственной пытке.
Долгое время по тайному соглашению (каждый о каждом бесстыдно и
безнадежно всё давно уже знал) они переживаний своих не касались вовсе,
когда бывали втроем; но стоило любому из них отлучиться, как двое оставшихся
неминуемо принимались обсуждать его страсть и страдания. Новый Год они
почему-то встречали в буфете одного из берлинских вокзалов, -- может быть
потому, что на вокзалах вооружение времени особенно внушительно, -- а потом
пошли шляться в разноцветную слякоть по страшным праздничным улицам, и
Рудольф предложил иронический тост за разоблачение дружбы, -- и с той поры,
сначала сдержанно, но вскоре в упоении откровенности, они уже совместно в
полном составе, обсуждали свои чувства. И тогда треугольник стал окружность
свою разъедать.
Чета Чернышевских, как и родители Рудольфа, как и Олина мать
(скульпторша, жирная, черноглазая, еще красивая дама с низким голосом,
похоронившая двух мужей и носившая всегда какие-то длинные бронзовые цепи
вокруг шеи), не только не чуяла, какое нарастает событие, но с уверенностью
ответила бы, найдись праздный вопрошатель среди ангелов, уже слетавшихся,
уже кипевших с профессиональной хлопотливостью вокруг колыбели, где лежал
темненький новорожденный револьвер, -- ответила бы, что всё хорошо, все
совершенно счастливы, Зато потом, когда всё уже случилось, обокраденная
память прилагала все усилия, чтобы в былом ровном потоке одинаково
окрашенных дней найти следы и улики будущего, -- и представьте себе,
находила, -- так что госпожа Г., нанося, как она выражалась, визит
соболезнования Александре Яковлевне, вполне верила в свои слова, когда
рассказывала, что давно предчувствовала беду -- с того самого дня, как вошла
в полутемную залу, где на диване в неподвижных позах, в различных горестных
преклонениях аллегорий на могильных барельефах, молчали Оля и ее двое
приятелей; это было одно мгновение, одно мгновение гармонии теней, но
госпожа Г. будто бы это мгновение отметила, или вернее отложила его, чтобы
через несколько месяцев к нему фуксом возвратиться.
К весне револьвер вырос. Он принадлежал Рудольфу, но долгое время
незаметно переходил от одного к другому, как теплое на веревке кольцо или
карта с негритяночкой. Как это ни странно, мысль исчезнуть всем троим, дабы
восстановился -- уже в неземном плане -- некий идеальный и непорочный круг,
всего страстнее разрабатывалась Олей, хотя теперь трудно установить, кто и
когда впервые высказал ее; а в поэты предприятия вышел Яша, положение
которого казалось наиболее безнадежным, так как всё-таки было самым
отвлеченным; но есть печали, которых смертью не лечат, оттого что они
гораздо проще врачуются жизнью и ее меняющейся мечтой: вещественная пуля их
не берет, отлично зато справляясь с вещественной страстью Рудольфовых и
Олиных сердец.
Выход был теперь найден, и разговоры о нем стали особенно увлекательны.
В середине апреля, на тогдашней квартире Чернышевских (родители мирно ушли в
кино напротив), случилось кое-что, послужившее повидимому окончательным
толчком для развязки. Рудольф неожиданно подвыпил, разошелся, Яша силой
отрывал его от Оли, и всё это происходило в ванной комнате, и потом Рудольф,
рыдая, подбирал высыпавшиеся каким-то образом из кармана штанов деньги, и
как было тяжело, как стыдно всем, и каким заманчивым облегчением
представлялся назначенный на завтра финал.
После обеда в четверг, восемнадцатого, в восемнадцатую же годовщину
смерти Олиного отца, они запаслись ставшим уже совсем толстым и
самостоятельным револьвером и в легкую дырявую погоду (с влажным западным
ветром и фиолетовой ржавчиной анютиных глазок во всех скверах) отправились
на пятьдесят седьмом номере трамвая в Груневальд, чтобы там, в глухом месте
леса, один за другим застрелиться. Они стояли на задней площадке, все трое в
макинтошах, с бледными, распухшими лицами, и Яшу как-то странно опрощала
старая кепка с большим козырьком, которой года четыре он не носил, а сегодня
надел почему-то; Рудольф был без шапки, ветер трепал его светлые, откинутые
с висков волосы; а Оля, опершись спиной о задний борт и держась за черную
штангу белой, крепкой рукой с большим перстнем на указательном пальце,
глядела прищуренными глазами на пробегавшие улицы и всё наступала нечаянно
на рычажок нежного звоночка в полу (предназначенного каменной ножище
вагоновожатого, когда зад вагона становится передом). Эту группу увидел
изнутри, сквозь дверцу, Юлий Филиппович Познер, бывший репетитор Яшиного
двоюродного брата. Быстро высунувшись, -- это был напористый и уверенный
господин, -- он поманил Яшу, и тот, узнав его, вошел к нему.
"Очень удачно, что я встретил вас", -- сказал Познер и, обстоятельно
пояснив, что едет с пятилетней дочкой (сидевшей отдельно у окна и
прижимавшей мягкий как резина нос к стеклу) проведать жену в родильном
приюте; вынул бумажник, а из бумажника визитную карточку, и,
воспользовавшись невольной остановкой вагона (соскочил на повороте
контактный шест), вечным пером вычеркнул старый адрес и надписал новый.
"Сие, -- сказал он, -- передайте вашему кузену как только он вернется из
Базеля и напомните ему, пожалуйста, что у него осталось несколько моих книг,
которые мне нужны, и даже очень нужны".
Трамвай летел по Гогенцоллерндам, Оля и Рудольф всё так же строго и
молча стояли на ветру, но кое-что загадочным образом изменилось: тем, что
Яша оставил их вдвоем на минуту (Познер с дочкой очень скоро сошел), союз
как-бы нарушился, и началось его, Яшино, отделение от них, так что когда он
к ним вернулся на площадку, он, не зная этого, как и они не знали, уже был
совсем сам по себе, причем незаметная трещина неудержимо, по закону всех
трещин, продолжала ползти и шириться.
В пустом весеннем лесу, где мокрые коричневые березы, особенно которые
поменьше, стояли безучастные, обращенные всем вниманием внутрь себя, --
невдалеке от сизого озера (на всем громадном побережьи которого не было
никого, кроме маленького человека, закидывавшего по просьбе пса палку в
воду), они без труда нашли удобную глушь и тотчас приступили к делу; вернее,
приступил Яша: в нем жила та честность духа, которая придает самому
безрассудному поступку почти будничную простоту. Сказав, что застрелится
первым по праву старшинства (ему было на год больше Рудольфа и на месяц
больше Оли), он этой пустой ссылкой сделал излишним удар грубого жребия,
который всё равно по слепоте своей пал бы вероятно на него; и скинув
макинтош, и не простившись с друзьями, что было только естественно в виду
одинаковости маршрута, безмолвно, с неловкой торопливостью, он спустился
между сосен по скользкому скату в буерак, густо поросший дубком и терновыми
кустами, которые, несмотря на апрельскую прозрачность, совершенно скрыли его
от оставшихся.
Те двое долго ждали выстрела. Папирос у них не было, но Рудольф
догадался ощупать карман Яшиного макинтоша, там оказалась нераспечатанная
коробочка. Небо заволокло, сосны осторожно шумели, и снизу казалось, что их
слепые ветви стараются нашарить что-то. Высоко и сказочно-быстро, вытянув
длинные шеи, пролетели две диких утки, одна чуть отстав от другой.
Впоследствии Яшина мать показывала визитную карточку, Dipl. Ing. Julius
Posner, на обороте которой Яша карандашом написал: "Мамочка, папочка, я еще
жив, мне очень страшно, простите меня". Наконец Рудольф не выдержал и
спустился туда, чтоб посмотреть, что с ним. Яша сидел на коряге, среди
прошлогодних, еще неотвеченных листьев, но не обернулся, а только сказал: "Я
сейчас готов". В его спине было что-то напряженное, словно он превозмогал
сильную боль. Рудольф вернулся к Оле, но не успел до нее добраться, как оба
ясно услышали сухой хлопок выстрела, а в комнате у Яши еще несколько часов
держалась, как ни в чем не бывало, жизнь, бананная выползина на тарелке,
"Кипарисовый Ларец" и "Тяжелая Лира" на стуле около кровати, пингпонговая
лопатка на кушетке; он был убит наповал, однако, чтобы его оживить, Рудольф
и Оля еще протащили его сквозь кусты к тростникам и там отчаянно кропили и
терли, так что он был весь измазан землею, кровью, илом, когда полиция нашла
труп. Затем они стали звать, но никто не откликнулся: архитектор Фердинанд
Штокшмайсер давно ушел со своим мокрым сеттером.
Они вернулись к тому месту, где ждали выстрела, и тут история начинает
смеркаться. Ясно только то, что у Рудольфа, потому ли, что для него
открылась кое-какая земная вакансия, потому ли, что он просто был трус,
пропала всякая охота стреляться, а что Оля, если и упорствовала в своем
намерении, то всё равно ничего сделать не могла, так как он немедленно
револьвер спрятал. В лесу, где было холодно, темно, где моросил, шелестя,
слепой дождь, они оставались почему-то долго, до бессмысленно позднего часа.
Молва утверждала, что тогда то началась между ними связь, но это уж было бы
чересчур плоско. Около полуночи, на углу улицы с лирическим названием
Сиреневой, вахмистр недоверчиво выслушал их ужасный, но бойкий рассказ. Есть
такое истерическое состояние, которое принимает вид ребячливой развязности.
Если б Александра Яковлевна непосредственно после случившегося
свиделась с Олей, то может быть и вышел бы из этого для обеих какой-нибудь
сентиментальный толк. К несчастью это случилось несколькими месяцами позже,
во-первых, потому, что Оля отсутствовала, а во-вторых, потому что горе
Александры Яковлевны не сразу приняло ту деятельную и даже восторженную
форму, какую застал Федор Константинович. Оле в некотором смысле не повезло:
была как раз помолвка ее сводного брата, дом был полон гостей, и когда без
предупреждения, под тяжелой траурной вуалью и с лучшей частью своего
скорбного архива (фотографиями, письмами) в сумке, и вся готовая к
блаженству обоюдных рыданий, явилась Чернышевская, то к ней вышла хмуро
вежливая, хмуро нетерпеливая барышня в полупрозрачном платье, с кровавыми
губами и толстым белым носом, и рядом с боковой комнаткой, куда она ввела
гостью, подвывал граммофон, и конечно никакого разговора не получилось, --
"Я только долго на нее посмотрела", -- рассказывала Чернышевская и после
этого тщательно отрезала на многих маленьких снимках и Олю, и Рудольфа, --
хотя этот-то посетил ее сразу, и валялся у нее в ногах, и головой бился о
мягкий угол кушетки, и потом ушел своей чудной легкой походкой по синему
после весеннего ливня Курфюрстендам.
Болезненнее всего смерть Яши отразилась на его отце. Целое лето
пришлось ему провести в лечебнице, но он так и не выздоровел: загородка,
отделявшая комнатную температуру рассудка от безбрежно безобразного,
студеного, призрачного мира, куда перешел Яша, вдруг рассыпалась, и
восстановить ее было невозможно, так что приходилось пробоину как-нибудь
занавешивать да стараться на шевелившиеся складки не смотреть. Отныне его
жизнь пропускала неземное; но ничем не разрешалось это постоянное общение с
Яшиной душой, о котором он наконец рассказал жене, в напрасной надежде этим
обезвредить питающееся тайной привидение: тайна наросла вероятно опять, так
как вскоре ему снова пришлось обратиться к скучной, сугубо бренной,
стеклянно-резиновой помощи врачей. Таким образом, он только наполовину жил в
нашем мире, но тем жаднее и отчаяннее цеплялся за него, и слушая его
щелкающую речь и глядя на его аккуратные черты, трудно было представить себе
внежизненный опыт этого здорового с виду, кругленького, лысого с волосиками
по бокам, человека, но тем страннее была судорога, вдруг искажавшая его; да
еще то, что он время от времени по неделям не снимал с правой руки серой
фильдекосовой перчатки (страдал экземой), страшновато намекало на тайну,
словно он гнушаясь нечистого прикосновения жизни или опаленный жизнью
другой, берег голое рукопожатие для каких-то нечеловеческих, едва
вообразимых свиданий. Меж тем, ничто не остановилось после Яшиной смерти, и
происходило много интересного, в России наблюдалось распространение абортов
и возрождение дачников, в Англии были какие-то забастовки, кое-как скончался
Ленин, умерли Дузе, Пуччини, Франс, на вершине Эвереста погибли Ирвинг и
Маллори, а старик Долгорукий, в кожаных лаптях, ходил в Россию смотреть на
белую гречу, между тем, как в Берлине появились, чтобы вскоре исчезнуть
опять, наемные циклонетки, и первый дирижабль медленно перешагнул океан, и
много писалось о Куэ, Чан-Солине, Тутанкамоне, а как-то в воскресенье
молодой берлинский купец со своим приятелем слесарем предпринял загородную
прогулку на большой, крепкой, кровью почти не пахнувшей, телеге, взятой
напрокат у соседа-мясника: в плюшевых креслах, на нее поставленных, сидели
две толстых горничных и двое малых детей купца, горничные пели, дети
плакали, купец с приятелем дули пиво и гнали лошадей, погода стояла чудная,
так что на радостях они нарочно наехали на ловко затравленного
велосипедиста, сильно избили его в канаве, искромсали его папку (он был
художник) и покатили дальше очень веселые, а придя в себя, художник догнал
их в трактирном саду, но полицейских, попытавшихся установить их личность,
они избили тоже, после чего, очень веселые покатили по шоссе дальше, а
увидев, что их настигают полицейские мотоциклетки, стали палить из
револьверов, и в завязавшейся перестрелке был убит трехлетний мальчик
немецкого ухаря-купца.
"Послушайте, надо-бы как-нибудь переменить разговор, -- тихо сказала
Чернышевская, -- я этих штук для него боюсь. У вас верно есть новые стихи,
правда? Федор Константинович прочтет стихи", -- закричала она, -- но
Васильев, полулежа, в одной руке держа монументальный мундштук с
безникотиновой папиросой, а другой рассеянно теребя куклу, производившую
какие-то эмоциональные эволюции у него на колене, продолжал еще с полминуты
рассказывать о том, как вчера разбиралась в суде эта веселая история.
"Ничего у меня с собой нет, и я ничего не помню", -- несколько раз
повторил Федор Константинович.
Чернышевский быстро к нему обернулся и положил ему на рукав свою
маленькую волосатую руку. "Я чувствую, вы всё еще на меня дуетесь. Честное
слово, нет? Я потом сообразил, как это было жестоко. У вас скверный вид. Что
у вас слышно? Вы мне так и не объяснили толком, почему вы переехали".
Он объяснил: в пансионе, где он прожил полтора года, поселились вдруг
знакомые, -- очень милые, бескорыстно навязчивые люди, которые "заглядывали
поболтать". Их комната оказалась рядом, и вскоре Федор Константинович
почувствовал, что между ними и им стена как бы рассыпалась, и он беззащитен.
Но Яшиному отцу, конечно, никакой переезд не помог бы.
Посвистывая, согнув слегка спину, громадный Васильев рассматривал
корешки книг на полках; вынул одну и, раскрыв ее, перестал свистать, но зато
шумно дыша, начал про себя читать первую страницу. Его место на диване
заняла Любовь Марковна с сумкой: обнажив усталые глаза, она обмякла и теперь
приглаживала неизбалованной рукой Тамарин золотой затылок.
"Да! -- резко сказал Васильев, захлопнув книгу и вдавив ее в первую
попавшуюся щель; -- всё на свете кончается, товарищи. Мне лично нужно завтра
вставать в семь".
Инженер Керн посмотрел себе на кисть.
"Ах посидите еще, -- проговорила Чернышевская, просительно сияя синевой
глаз, и обратившись к инженеру, вставшему и зашедшему за свой стул, и
убравшему его на вершок в сторону (как иной, напившись, перевернул бы на
блюдце стакан), она заговорила о докладе, который тот согласился прочитать в
следующую субботу, -- доклад назывался "Блок на войне".
"Я на повестках по ошибке написала "Блок и война", -- говорила
Александра Яковлевна, -- но ведь это не играет значения?".
"Нет, напротив, очень даже играет, -- с улыбкой на тонких губах, но с
убийством за увеличительными стеклами, отвечал инженер, не разнимая
сцепленных на животе рук. -- "Блок на войне" выражает то, что нужно, --
персональность собственных наблюдений докладчика, -- а "Блок и война" это,
извините, -- философия".
И тут все они стали понемногу бледнеть, зыблиться непроизвольным
волнением тумана -- и совсем исчезать; очертания, извиваясь восьмерками,
пропадали в воздухе, но еще поблескивали там и сям освещенные точки, --
приветливая искра в глазу, блик на браслете; на мгновение еще вернулся
напряженно сморщенный лоб Васильева, пожимающего чью-то уже тающую руку, а
совсем уже напоследок проплыла фисташковая солома в шелковых розочках (шляпа
Любовь Марковны), и вот исчезло всё, и в полную дыма гостиную, без всякого
шума, в ночных туфлях, вошел Яша, думая, что отец уже в спальне, и с
волшебным звоном, при свете красных фонарей, невидимки чинили черную
мостовую на углу площади, и Федор Константинович, у которого не было на
трамвай, шел пешком во-свояси. Он забыл занять у Чернышевских те две-три
марки, с которыми дотянул бы до следующей получки: сама по себе мысль об
этом не беспокоила бы его, если бы не сочеталась, укрепляя горечь всего
сочетания, с отвратительным разочарованием (уж слишком ярко он было
вообразил успех своей книги), и с холодной течью в левом башмаке, и с
боязнью предстоящей ночи на новом месте. Его томила усталость, недовольство
собой, -- потерял зря нежное начало ночи; его томило чувство, что он чего-то
не додумал за день, и теперь не додумает никогда.
Он шел по улицам, которые давно успели втереться ему в знакомство, --
мало того, рассчитывали на любовь; и даже наперед купили в его грядущем
воспоминании место рядом с Петербургом, смежную могилку; он шел по этим
темно-блестящим улицам, и погасшие дома уходили, не глядя, кто пятясь, кто
боком, в бурое небо берлинской ночи, где все-таки были там и сям топкие
места, тающие под взглядом, который таким образом выручал несколько звезд.
Вот, наконец, сквер, где мы ужинали, высокая кирпичная кирка и еще совсем
прозрачный тополь, похожий на нервную систему великана, и тут же
общественная уборная, похожая на пряничный домик бабы-Яга. Во мраке сквера,
едва задетого веером уличного света, красавица, которая вот уже лет восемь
всё отказывалась воплотиться снова (настолько жива была память о первой
любви), сидела на пепельной скамейке, но когда он прошел вблизи, то увидел,
что это сидит тень ствола. Он свернул на свою улицу и погрузился в нее, как
в холодную воду, -- так не хотелось, такую тоску обещала та комната,
недоброжелательный шкал, кушетка. Отыскав свой подъезд (видоизмененный
темнотой), он достал ключи. Ни один из них двери не отпер.
"Что такое..." -- сердито пробормотал он, глядя на бородку, -- и снова,
стервенея, принялся совать. "Что за чорт!" -- воскликнул он и отступил,
чтобы задрать голову и посмотреть на номер дома. Нет, -- правильно. Он опять
было нагнулся к замку, -- и вдруг его осенило: это были, конечно, ключи
пансионские, которые при сегодняшнем переезде он с собой нечаянно в
макинтоше увез, а новые остались должно быть в комнате, в которую ему теперь
хотелось попасть гораздо сильнее, чем только что.
В те годы берлинские швейцары были по преимуществу зажиточные, с
жирными женами, грубияны, принадлежавшие из мещанских соображений к
коммунистической партии. Русские жильцы перед ними робели: привыкши к
подвластности, мы всюду себе назначаем тень надзора. Федор Константинович
вполне понимал, как глупо бояться старого дурака с кадыком, а все-таки
разбудить его за полночь, вызвать из-под исполинской перины, сделать вот это
движение, чтобы нажать кнопку (хотя весьма вероятно, что не откликнулся бы
никто, сколько ни жми), никак не решался, тем более, что не было того
гривенника, без которого немыслимо было пройти мимо ладони, на уровне бедра
раскрытой мрачным ковшом: несомневающейся в дани.
"Вот так штука, вот так штука",-- шептал он, отходя и чувствуя, как
сзади, от затылка до пят, наваливается на него бремя бессонной ночи,
железный двойник, которого надо куда-то нести. "Как это глупо", -- сказал он
еще, произнося "глупо" с французским "l", как это делывал -- рассеянно и
привычно-шутливо, -- его отец, когда бывал чем-нибудь озадачен.
Не зная, что предпринять, ждать ли, что кто-нибудь впустит, пойти ли на
розыски ночного сторожа в черном плаще, который блюдет замки на некоторых
улицах, или всё-таки заставить себя звонком взорвать дом, Федор
Константинович начал шагать по панели до угла и обратно. Улица была
отзывчива и совершенно пуста. Высоко над ней, на поперечных проволоках,
висело по млечно-белому фонарю; под ближайшим из них колебался от ветра
призрачный круг на сыром асфальте. И это колебание, которое как будто не
имело ровно никакого отношения к Федору Константиновичу, оно-то однако, со
звенящим тамбуринным звуком, что-то столкнуло с края души, где это что-то
покоилось и уже не прежним отдаленным призывом, а полным близким рокотом
прокатилось "Благодарю тебя, отчизна...", и тотчас, обратной волной: "за
злую даль благодарю...". И снова полетело за ответом: "...тобой не
признан...". Он сам с собою говорил, шагая по несуществующей панели; ногами
управляло местное сознание, а главный, и в сущности единственно важный,
Федор Константинович уже заглядывал во вторую качавшуюся, за несколько
саженей, строфу, которая должна была разрешиться еще неизвестной, но вместе
с тем в точности обещанной гармонией. "Благодарю тебя..." -- начал он опять
вслух, набирая новый разгон, но вдруг панель под ногами окаменела, все
кругом заговорили сразу, и он кинулся, мигом отрезвясь, к двери своего дома,
ибо за нею был теперь свет.
Скуластая, немолодая дама, в накинутом, сползавшем с плеча, каракулевом
жакете, кого-то выпуская, задержалась вместе с выпускаемым в дверях. "Так вы
не забудьте, золотце", -- просила она вялым житейским голосом, когда
подоспел, осклабясь, Федор Константинович, тотчас ее узнавший: нынче утром
встречала с мужем свою мебель. Но и выпускаемого он тоже узнал, -- это был
молодой живописец Романов: раза два сталкивался с ним в редакции. С
удивленным выражением на изящном лице, эллинскую чистоту коего бесповоротно
портили темные, кривые зубы, он поздоровался с Федором Константиновичем,
который затем, неловко поклонившись даме, державшей самое себя за ключицы,
огромными шагами кинулся вверх по лестнице, отвратительно споткнулся на
загибе ее и дальше полез, трогая перила. Заспанная, в халате, Стобой была
страшна, но это продолжалось не долго. У себя в комнате он с трудом нащупал
свет. На столе блестели ключи, и белелась книга. "Уже кончилась", -- подумал
он. Так недавно он раздаривал знакомым экземпляры, со строгим приветом, на
искренний суд, а теперь было стыдно вспомнить и эти надписи, и то, как все
последние дни он жил счастьем книги. А ведь ничего особенного не произошло:
нынешний обман не исключал завтрашней или послезавтрашней награды, но каким
то образом он пресытился мечтой, и теперь книга лежала на столе, вся в себе
заключенная, собою ограниченная и законченная, и уже не изливалась могучими,
радостными лучами, как прежде.
Когда же он лег в постель, только начали мысли укладываться на ночь, и
сердце погружатья в снег сна (он всегда испытывал перебои, засыпая), Федор
Константинович рискнул повторить про себя недосочиненные стихи, -- просто,
чтобы еще раз порадоваться им перед сонной разлукой; но он был слаб, а они
дергались жадной жизнью, так что через минуту завладели им, мурашками
побежали по коже, заполнили голову божественным жужжанием, и тогда он опять
зажег свет, закурил и, лежа навзничь, -- натянув до подбородка простыню, а
ступни выпростав, как Сократ Антокольского, -- предался всем требованиям
вдохновения. Это был разговор с тысячью собеседников, из которых лишь один
настоящий, и этого настоящего надо было ловить и не упускать из слуха. Как
мне трудно, и как хорошо... И в разговоре татой ночи сама душа нетататот...
безу безумие безочит, тому тамузыка татот...
Спустя три часа опасного для жизни воодушевления и вслушивания, он
наконец выяснил всё, до последнего слова, завтра можно будет записать. На
прощание попробовал вполголоса эти хорошие, теплые, парные стихи.
Благодарю тебя, отчизна,
за злую даль благодарю!
Тобою полн, тобой не признан,
я сам с собою говорю.
И в разговоре каждой ночи
сама душа не разберет,
мое-ль безумие бормочет,
твоя-ли музыка растет...
-- и только теперь поняв, что в них есть какой-то смысл, с интересом его
проследил -- и одобрил. Изнеможенный, счастливый, с ледяными пятками, еще
веря в благо и важность совершенного, он встал, чтобы потушить свет. В
рваной рубашке, с открытой худой грудью и длинными, мохнатыми, в бирюзовых
жилах, ногами, он помешкал у зеркала, всё с тем же серьезным любопытством
рассматривая и несовсем узнавая себя, эти широкие брови, лоб, с мыском
коротко остриженных волос. В левом глазу лопнул сосудец, и скользнувший с
угла рудой отлив придавал что-то цыганское темному блеску зрачка. Господи,
как за эти ночные часы обросли впалые щеки, -- словно влажный жар
стихотворчества поощрял и рост волос! Он повернул выключатель, но в комнате
нечему было сгуститься, и как встречающие на дымном дебаркадере, стояли
бледные и озябшие предметы.
Он долго не мог уснуть: оставшаяся шелуха слов засоряла и мучила мозг,
колола в висках, никак нельзя было от нее избавиться. А тем временем комната
совсем просветлела, и где-то -- должно быть в плюще -- шалые воробьи, все
вместе, вперебивку, до одури звонко: большая перемена у маленьких.
Так началось его жительство в новом углу. Хозяйка не могла привыкнуть к
тому, что он спит до часу дня, неизвестно, где и как обедает, а ужинает на
промасленных бумажках. О его сборничке так никто и не написал, -- он
почему-то полагал, что это само собою сделается, и даже не потрудился
разослать редакциям, -- если не считать краткой заметки (экономического
сотрудника Васильевской "Газеты"), где высказывался оптимистический взгляд
на его литературную будущность и приводилась одна из его строф с бельмом
опечатки. Танненбергскую улицу он узнал ближе, и она выдала ему все свои
лучшие тайны: так, в следующем доме внизу жил старичек сапожник по фамилии
Канариенфогель, и действительно у него стояла клетка, хоть и без палевой
пленницы, в окне, среди образцов починенной обуви, но башмаки Федора
Константиновича он, посмотрев на него поверх железных очков своего цеха,
чинить отказался, и пришлось подумать о том, как купить новые. Узнал он и
фамилию верхних жильцов: по ошибке взлетев однажды на верхнюю площадку, он
прочел на дощечке: Carl Lorentz, Geschichtsmaler, -- а как-то встреченный на
углу Романов, который снимал пополам с гешихтсмалером мастерскую в другой
части города, кое-что рассказал о нем: труженик, мизантроп и консерватор,
всю жизнь писавший парады, битвы, призрак со звездой и лентой в садах
Сан-Суси, -- и теперь, в безмундирной республике, обедневший и помрачневший
в конец, -- он пользовался до войны 1914-18-года почетной известностью,
ездил в Россию писать встречу кайзера с царем и там, проводя зиму в
Петербурге, познакомился с еще молодой тогда и обаятельной, рисующей,
пишущей, музыцирующей Маргаритой Львовной. Его союз с русским художником,
заключен был случайно, по объявлению в газете: Романов, тот был совсем
другого пошиба. Лоренц угрюмо привязался к нему, но с первой же его выставки
(это было время его портрета графини д'Икс: абсолютно голая графиня, с
отпечатками корсета на животе, стояла, держа на руках себя же самое,
уменьшенную втрое) считал и сумасшедшим и мошенником. Многих же обольстил
его резкий и своеобразный дар; ему предсказывали успехи необыкновенные, а
кое-кто даже видел в нем зачинателя ново-натуралистической школы: пройдя все
искусы модернизма (как выражались), он будто бы пришел к обновленной, --
интересной, холодноватой, -- фабульности. Еще сквозила некоторая
карикатурность в его ранних вещах -- в этой его "Coi:ncidence", например,
где, на рекламном столбе, в ярких, удивительно между собой согласованных
красках афиш, можно было прочесть среди астральных названий кинематографов и
прочей прозрачной пестроты объявление о пропаже (с вознаграждением
нашедшему) алмазного ожерелья, которое тут же на панели, у самого подножья
столба, и лежало, сверкая невинным огнем. Зато в его "Осени", -- сваленная в
канаву среди великолепных кленовых листьев черная портняжная болванка с
прорванным боком, -- была уже выразительность более чистого качества;
знатоки находили тут бездну грусти. Но лучшей его вещью до сих пор
оставалась приобретенная разборчивым богачом и уже многократно
воспроизводившаяся: "Четверо горожан, ловящих канарейку", все четверо в
черном, плечистые, в котелках (но один почему-то босой), расставленные в
каких-то восторженно-осторожных позах под необыкновенно солнечной зеленью
прямоугольно остриженной липы, в которой скрывалась птица, улетевшая, может
быть, из клетки моего сапожника. Меня неопределенно волновала эта странная,
прекрасная, а все же ядовитая живопись, я чувствовал в ней некое
предупреждение, в обоих смыслах слова: далеко опередив мое собственное
искусство, оно освещало ему и опасности пути. Сам же художник мне был до
противности скучен, -- что-то было невозможное для меня в его чрезвычайно
поспешной, чрезвычайно шепелявой речи, сопровождавшейся никак с нею не
связанным, машинальным маячением лучистых глаз, "Послушайте", -- сказал он,
плюнув мне в подбородок, -- "давайте, я познакомлю вас с Маргаритой
Львовной, она заказала мне вас как-нибудь привести, приходите, мы устраиваем
такие, знаете, вечеринки в мастерской, с музыкой, бутербродами, красными
абажурчиками, бывает много молодежи, Полонская, братья Шидловские, Зина
Мери...".
Имена эти были мне неведомы, желания проводить вечера в обществе
Всеволода Романова я не испытывал никакого, плосколицая жена Лоренца меня
тоже не занимала никак, -- так что я не только не принял приглашения, но с
тех пор стал художника избегать.
Со двора по утрам раздавалось -- тонко и сдержанно-певуче: "Prima
Kartoffel", -- как трепещет сердце молодого овоща! -- или же замогильный бас
возглашал: "Blumen Erde". В стук выколачиваемых ковров иногда вмешивалась
шарманка, коричневая на бедных тележковых колесах, с круглым рисунком на
стенке, изображавшим идиллический ручей, и вращая то правой, то левой рукой,
зоркий шарманщик выкачивал густое "O sole mio". Оно уже приглашало в сквер.
Там каштановое деревцо, подпертое колом (ибо, как младенец не умеет ходит,
оно еще не умело расти без помощи), вдруг выступило с цветком больше него
самого. Сирень же долго не распускалась; когда-же решилась, то в одну ночь,
немало окурков оставившую под скамейками, рыхлой роскошью окружила сад. На
тихой улочке за церковью, в пасмурный июньский день, осыпались акации, и
темный асфальт вдоль панели казался запачканным в манной каше. На клумбах,
вокруг статуи бронзового бегуна, роза "слава Голландии" высвободила углы
красных лепестков, и за ней последовал "генерал Арнольд Янссен". В июле, в
веселый и безоблачный день, состоялся очень удачный муравьиный лет: самки
взлетали, их пожирали воробьи, взлетая тоже; а там, где им никто не мешал,
они долго потом ползали по гравию, теряя свои слабые бутафорские крылья. Из
Дании сообщали, что вследствие необычайной жары там наблюдаются
многочисленные случаи помешательства: люди срывают с себя одежды и бросаются
в каналы. Бешеными зигзагами метались самцы непарного шелкопряда. Липы
проделали все свои сложные, сорные, душистые, неряшливые метаморфозы.
Федор Константинович проводил большую часть дня на темно-синей скамейке
в сквере, без пиджака, в старых парусиновых туфлях на босу ногу, с книгой в
длинных загорелых пальцах; а когда солнце слишком наваливалось он закидывал
голову на горячий край спинки и долго жмурился; призрачные колеса городского
дня вращались сквозь внутреннюю бездонную алость, и пробегали искры детских
голосов, и книга, раскрытая на коленях, становилась всё тяжелее, всё
бескнижнее; но вот алость темнела наплывом, и, приподняв вспотевший затылок,
он раскрывал глаза и опять видел сад, газон с маргаритками, свеже политый
гравий, девочку, самое с собой игравшую в классы, младенца в коляске,
состоявшего из двух глаз и розовой трещетки, путешествие слепнувшего,
дышущего, лучащегося диска сквозь облако, -- и снова всё разгоралось, и с
грохотом проезжал вдоль сада по пятнистой, обсаженной волнующимися
деревьями, улице угольный грузовик, с черным угольщиком на высоком, тряском
сиденье, державшим в зубах за стебель изумрудно-яркий лист.
Под вечер он шел на урок, -- к дельцу с бледными ресницами, смотревшему
на него с недобрым недоумением в тусклом взгляде, когда он ему беспечно
читал Шекспира; или к гимназистке в черном джемпере, которую ему иногда
хотелось поцеловать в склоненную желтоватую шею; или к развеселому
коренастому морскому офицеру, который говорил "есть" и "обмозговать" и
готовился "дать драпу" в Мексику, тайно от своей сожительницы, шестипудовой,
страстной и скорбной старухи, случайно в одних розвальнях с ним бежавшей в
Финляндию и с тех пор в вечном отчаянии ревности кормившей его кулебяками,
варенцом, грибками... Кроме того, бывали прибыльные переводы, какая-нибудь
докладная записка о низкой звукопроводности плиточных полов, или трактат о
подшипниках; и наконец, небольшой, но особенно драгоценный доход приносили
стихи, которые он сочинял запоем и всё с тем же отечественно лирическим
подъемом, причем одни не дотягивали до полного воплощения и рассеивались,
оплодотворяя тайную глубину, а другие, до конца подчищенные и снабженные
всеми запятыми, увозились в редакцию, -- сперва подземным поездом с бликами
отражений, быстро поднимавшихся по медным вертикалам, затем -- огромным и
странно пустым лифтом на восьмой этаж, где в конце серого как пластелин
коридора, в узкой комнатке, пахнувшей "разлагавшимся трупом злободневности"
(как острил первый комик редакции), сидел секретарь, лунообразный флегматик,
без возраста и словно без пола, не раз спасавший положение, когда граживали
разгромом недовольные той или другой заметкой, -- какие-нибудь местные
платные якобинцы или свой брат, шуан, здоровенный прохвост из мистиков.
Гремел телефон, промахивал, развеваясь, метранпаж, театральный
рецензент всё читал в углу приблудную из Вильны газетку. "Разве вам
что-нибудь причитается? Ничего подобного", -- говорил секретарь. Из комнаты
справа, когда раскрывалась дверь, слышался сдобно диктующий голос Геца или
покашливание Ступишина, и среди стука нескольких машинок можно было
различить мелкую дробь Тамары.
Слева находился кабинет Васильева; люстриновый пиджак натягивался на
его жирных плечах, когда стоя за конторкой и как мощная машина сопя, он
писал своим неопрятным почерком со школьными кляксами, передовую статью:
"Час от Часу не Легче" или "Положение в Китае". Вдруг задумавшись, он со
звуком железного скребка чесал одним пальцем большую бородатую щеку,
приподнятую к сощуренному глазу, над которым нависла характерная, до сих пор
еще в России незабытая, черная, без сединки, разбойничья бровь. Около окна
(за которым был такой же высокий, многоконторный дом, с ремонтом, шедшим так
высоко в небе, что казалось, можно было заодно починить серую, с рваным
отверстием, тучу) стояла ваза с полутора апельсинами и аппетитная крыночка
болгарской простокваши, а в книжном шкалу, в нижнем, закрытом отделении
хранились запретные сигары и большое сине-красное сердце. Старый хлам
советских журналов, книжонки с лающими обложками, письма -- просительные,
напоминательные, поносительные, -- выжатая половинка апельсина, лист газеты
с вырезанным в Европу окном, зажимчики, карандаши, -- всё это занимало
письменный стол, а над этим непоколебимо стоял, слепо отражая свет окна,
фотографический портрет дочки Васильева, жившей в Париже, молодой женщины с
очаровательным плечом и дымчатыми волосами, фильмовой неудачницы, -- о
которой, впрочем, часто упоминалось в кино-хронике "Газеты": "...наша
талантливая соотечественница Сильвина Ли"... -- хотя никто не знал
соотечественницы.
Добродушно принимая стихи Федора Константиновича, Васильев помещал их
не потому, что они ему нравились (он обыкновенно даже их не прочитывал), а
потому, что ему было решительно всё равно, чем украшается неполитическая
часть "Газеты". Выяснив раз навсегда тот уровень грамотности, ниже которого
данный сотрудник не может спуститься по натуре, Васильев предоставлял ему
полную волю, даже если данный уровень едва возвышался над нулем. Стихи же,
будучи мелочью, вообще проходили почти без контроля, просачиваясь там, где
задержалась бы дрянь бо'льшего веса и объема. Зато какой стоял счастливый,
взволнованный писк во всех наших поэтических павлятниках, от Латвии до
Ривьеры, когда появлялся номер! Мои напечатаны! И мои! Сам Федор
Константинович, считавший, что у него только один соперник -- Кончеев (в
"Газете" кстати не участвовавший), соседями не тяготился, а радовался своим
стихам не меньше других. Бывали случаи, когда он не мог дождаться вечерней
почты, с которой номер приходил, а покупал его за полчаса на улице, и,
бесстыдно, едва отойдя от киоска, ловя красноватый свет около лотков, где
горели горы апельсинов в синеве ранних сумерек, разворачивал газету -- и,
бывало, не находил: что-нибудь вытеснило; если же находил, то, собрав
удобнее листы и тронувшись по панели, перечитывал свое несколько раз, на
разные внутренние лады, то-есть поочередно представляя себе, как его
стихотворение будут читать, может быть сейчас читают, все те, чье мнение
было ему важно, -- и он почти физически чувствовал, как при каждом таком
перевоплощении у него меняется цвет глаз, и цвет заглазный, и вкус во рту,
-- и чем ему самому больше нравился дежурный шедевр, тем полнее и слаще ему
удавалось перечесть его за других.
Проваландав таким образом лето, родив, воспитав и разлюбив навеки
дюжины две стихотворений, в ясный и прохладный день, в субботу (вечером
будет собрание), он отправился за важной покупкой. Опавшие листья лежали на
панели не плоско, а коробясь, жухло, так что под каждым торчал синий уголок
тени. Из своей пряничной, с леденцовыми оконцами, хибарки вышла старушка с
метлой, в чистом переднике, с маленьким острым лицом и непомерно огромными
ступнями. Да, осень! Он шел весело, всё было отлично: утро принесло письмо
от матери, собиравшейся на Рождество его посетить, и сквозь распадавшуюся
летнюю обувь он необыкновенно живо осязал землю, когда проходил по немощеной
части, вдоль пустынных, отзывающих гарью, огородных участков между домов,
обращенных к ним срезанной чернотой капитальных стен, и там, перед сквозными
беседками, виднелась капуста, осыпанная стеклярусом крупных капель, и
голубоватые стебли отцветших гвоздик, и подсолнухи, склонившие тяжелые
морды. Он давно хотел как-нибудь выразить, что чувство России у него в
ногах, что он мог бы пятками ощупать и узнать ее всю, как слепой ладонями. И
жалко было, когда окончилась полоса жирноватой коричневой земли, и пришлось
опять шагать по звонким тротуарам.
Молодая женщина в черном платье, с блестящим лбом и быстрыми
рассеянными глазами, в восьмой раз села у его ног, боком на табуретку,
проворно вынула из шелестнувшей внутренности картонки узкий башмак, с легким
скрипом размяла, сильно расправив локти, его края, быстро разобрала завязки,
взглянув мельком в сторону, и затем, достав из лона рожок, обратилась к
большой, застенчивой, плохо заштопанной ноге Федора Константиновича. Нога
чудом вошла, но войдя совершенно ослепла: шевеление пальцев внутри никак не
отражалось на внешней глади тесной черной кожи. Продавщица с феноменальной
скоростью завязала концы шнурка -- и тронула носок башмака двумя пальцами.
"Как раз!" -- сказала она. "Новые всегда немножко..." -- продолжала она
поспешно, вскинув карие глаза. -- "Конечно, если хотите, можно подложить
косок под пятку. Но они -- как раз, убедитесь сами!" И она повела его к
рентгеноскопу, показала, куда поставить ногу. Взглянув в оконце вниз, он
увидел на светлом фоне свои собственные, темные, аккуратно-раздельно
лежавшие суставчики. Вот этим я ступлю на брег с парома Харона. Обув и левый
башмак, он прогулялся взад и вперед по ковру, косясь на щиколодное зеркало,
где отражался его похорошевший шаг и на десять лет постаревшая штанина. "Да,
-- хорошо", -- сказал он малодушно. В детстве царапали крючком блестящую
черную подошву, чтобы не было скользко. Он унес их на урок подмышкой,
вернулся домой, поужинал, надел их, опасливо ими любуясь, и пошел на
собрание.
Как будто, пожалуй, и ничего, -- для мучительного начала.
Собрание происходило в небольшой, трогательно роскошной квартире
родственников Любови Марковны. Рыжая, в зеленом выше колен, барышня помогала
(громким шопотом с ней говорившей) эстонской горничной разносить чай. Среди
знакомой толпы, где новых лиц было немного, Федор Константинович тотчас
завидел Кончеева, впервые пришедшего в кружок. Глядя на сутулую, как будто
даже горбатую фигуру этого неприятно тихого человека, таинственно
разраставшийся талант которого только дар Изоры мог бы пресечь, -- этого всё
понимающего человека, с которым еще никогда ему не довелось потолковать
по-настоящему -- а как хотелось -- и в присутствии которого он, страдая,
волнуясь, и безнадежно скликая собственные на помощь стихи, чувствовал себя
лишь его современником, -- глядя на это молодое, рязанское, едва ли не
простоватое, даже старомодно-простоватое лицо, сверху ограниченное кудрей, а
снизу крахмальными отворотцами, Федор Константинович сначала было приуныл...
Но три дамы с дивана ему улыбались, Чернышевский издали по-турецки кланялся
ему, Гец как знамя поднимал принесенную для него книжку журнала с "Началом
Поэмы" Кончеева и статьей Христофора Мортуса "Голос Мэри в современных
стихах". Кто-то сзади произнес с ответной объясняющей интонацией:
Годунов-Чердынцев. "Ничего, ничего, -- быстро подумал Федор Константинович,
усмехаясь, осматриваясь и стуча папиросой о деревянный с орлом портсигар, --
ничего, мы еще кокнемся, посмотрим, чье разобьется". Тамара указывала ему на
свободный стул и, пробираясь туда, он опять как будто услышал звон своего
имени. Когда молодые люди его лет, любители стихов, провожали его бывало тем
особенным взглядом, который ласточкой скользит по зеркальному сердцу поэта,
он ощущал в себе холодок бодрой живительной гордости: это был
предварительный проблеск его будущей славы, но была и слава другая, земная,
-- верный отблеск прошедшего: не менее, чем вниманием ровесников, он
гордился любопытством старых людей, видящих в нем сына знаменитого
землепроходца, отважного чудака, исследователя фауны Тибета, Памира и других
синих стран.
"Вот, -- сказала со своей росистой улыбкой Александра Яковлевна, --
познакомьтесь".
Это был недавно выбывший из Москвы некто Скворцов, приветливый, с
лучиками у глаз, с носом дулей и жидкой бородкой, с чистенькой, моложавой,
певуче говорливой женой в шелковой шали, -- словом чета того
полупрофессорского типа, который так хорошо был знаком Федору
Константиновичу, по воспоминаниям о людях, мелькавших вокруг отца. Скворцов
любезно и складно заговорил о том, как его поражает полная неосведомленность
за границей в отношении к обстоятельствам гибели Константина Кирилловича:
"Мы думали, -- вставила жена, -- что если у нас не знают, так это в порядке
вещей". "Да, -- продолжал Скворцов, -- со страшной ясностью вспоминаю
сейчас, как мне довелось однажды быть на обеде в честь вашего батюшки, и как
остроумно выразился Козлов, Петр Кузьмич, что Годунов-Чердынцев, дескать,
почитает Центральную Азию своим отъезжим полем. Да... Я думаю, что вас еще
тогда не было на свете".
Тут Федор Константинович вдруг заметил скорбно-проникновенный,
обремененный сочувствием взгляд Чернышевской, направленный на него -- и сухо
перебив Скворцова, стал его без интереса расспрашивать о России. "Как вам
сказать..." -- отвечал тот.
"Здравствуйте, Федор Константинович, здравствуйте, дорогой", -- крикнул
поверх его головы, хотя уже пожимая ему руку, движущийся, протискивающийся,
похожий на раскормленную черепаху адвокат -- и уже приветствовал кого-то
другого. Но вот поднялся со своего места Васильев и на мгновение опершись о
столешницу легким прикосновением пальцев, свойственным приказчикам и
ораторам, объявил собрание открытым. "Господин Буш, -- добавил он, --
прочтет нам свою новую, свою философскую трагедию".
Герман Иванович Буш, пожилой, застенчивый, крепкого сложения,
симпатичный рижанин, похожий лицом на Бетховена, сел за столик ампир, гулко
откашлялся, развернул рукопись; у него заметно дрожали руки и продолжали
дрожать во всё время чтения.
Уже в самом начале наметился путь беды. Курьезное произношение чтеца
было несовместимо с темнотою смысла. Когда, еще в прологе, появился идущий
по дороге Одинокий Спутник, Федор Константинович напрасно понадеялся, что
это метафизический парадокс, а не предательский ляпсус. Начальник Городской
Стражи, ходока не пропуская, несколько раз повторил, что он "наверно'е не
пройдет". Городок был приморский (Спутник шел из Hinterland'a), и в нем
пьянствовал экипаж греческого судна. Происходил такого рода разговор на
Улице Греха:
Первая Проститутка
Всё есть вода. Так говорит гость мой Фалес.
Вторая Проститутка
Всё есть воздух, сказал мне юный Анаксимен.
Третья Проститутка
Всё есть число. Мой лысый Пифагор не может ошибиться.
Четвертая Проститутка
Гераклит ласкает меня, шептая: всё есть огонь.
Спутник (входит)
Всё есть судьба.
Кроме того было два хора, из которых один каким-то образом представлял
собой волну физика де Бройля и логику истории, а другой, хороший хор, с ним
спорил. "Первый матрос, второй матрос, третий матрос", -- нервным, с мокрыми
краями, баском пересчитывал Буш беседующих лиц. Появились какие-то: Торговка
Лилий, Торговка Фиалок и Торговка Разных Цветов. Вдруг что-то колыхнулось: в
публике начались осыпи.
Вскоре установились силовые линии по разным направлениям через всё
просторное помещение, -- связь между взглядами трех-четырех, потом
пяти-шести, а там и десяти людей, что составляло почти четверть собрания.
Кончеев медленно и осторожно взял с этажерки, у которой сидел, большую книгу
(Федор Константинович заметил, что это альбом персидских миниатюр), и всё
так же медленно поворачивая ее то так, то сяк на коленях, начал ее тихо и
близоруко рассматривать. У Чернышевской был удивленный и оскорбленный вид,
но вследствие своей тайной этики, как-то связанной с памятью сына, она
заставляла себя слушать. Буш читал быстро, его лоснящиеся скулы вращались,
горела подковка в черном галстуке, а ноги под столиком стояли носками
внутрь, -- и чем глубже, сложнее и непонятнее становилась идиотская
символика трагедии, тем ужаснее требовал выхода мучительно сдерживаемый,
подземно-бьющийся клекот, и многие уже нагибались, боясь смотреть, и когда
на площади начался Танец Масков, то вдруг кто-то -- Гец, -- кашлянул, и
вместе с кашлем вырвался какой-то добавочный вопль, и тогда Гец закрылся
ладонями, а погодя из-за них опять появился, с бессмысленно ясным лицом и
мокрой лысиной, между тем как на диване, за спиной Любови Марковны, Тамара
просто легла и каталась в родовых муках, а лишенный прикрытия Федор
Константинович обливался слезами, изнемогая от вынужденной беззвучности
происходившего в нем. Внезапно Васильев так тяжко повернулся на стуле, что
он неожиданно треснул, поддалась ножка, и Васильев рванулся, переменившись в
лице, но не упал, -- и это мало смешное происшествие явилось предлогом для
какого-то звериного, ликующего взрыва, прервавшего чтение, и покуда Васильев
переселялся на другой стул, Герман Иванович Буш, наморщив великолепный, но
совершенно недоходный лоб, что-то в рукописи отмечал карандашиком, и среди
облегченного затишья неизвестная дама еще отдельно простонала что-то, но уже
Буш приступал к дальнейшему чтению:
Торговка Лилий
Ты сегодня чем-то огорчаешься, сестрица.
Торговка Разных Цветов
Да, мне гадалка сказала, что моя дочь выйдет замуж за вчерашнего
прохожего.
Дочь
Ах, я даже его не заметила.
Торговка Лилий
И он не заметил ее.
"Слушайте, слушайте!", -- вмешался хор, вроде
как в английском парламенте.
Опять произошло небольшое движение: началось через всю комнату
путешествие пустой папиросной коробочки, на которой толстый адвокат написал
что-то, и все наблюдали за этапами ее пути, написано было, верно, что-то
чрезвычайно смешное, но никто не читал, она честно шла из рук в руки,
направляясь к Федору Константиновичу, и когда, наконец, добралась до него,
то он прочел на ней: "Мне надо будет потом переговорить с вами о маленьком
деле".
Последнее действие подходило к концу. Федора Константиновича незаметно
покинул бог смеха, и он раздумчиво смотрел на блеск башмака. С парома на
холодный брег. Правый жал больше левого. Кончеев полуоткрыв рот, досматривал
альбом. "Занавес", -- воскликнул Буш с легким ударением на последнем слоге.
Васильев объявил перерыв. У большинства был помятый и размаянный вид,
как после ночи в третьем классе. Буш, свернув трагедию в толстую трубку,
стоял в дальнем углу, и ему казалось, что в гуле голосов всё расходятся
круги от только что слышанного; Любовь Марковна предложила ему чаю, и тогда
его могучее лицо вдруг беспомощно подобрело, и он, блаженно облизнувшись,
наклонился к поданному стакану. Федор Константинович с каким-то испугом
смотрел на это издали, а за собой различал:
"Скажите, что это такое?" (гневный голос Чернышевской).
"Ну что-ж, бывает, ну, знаете..." (виновато благодушный Васильев).
"Нет, я вас спрашиваю, что это такое?"
"Да что-ж я, матушка, могу?"
"Но вы же читали раньше, он вам приносил в редакцию? Вы же говорили,
что это серьезная, интересная вещь. Значительная вещь".
"Да, конечно, первое впечатление, пробежал, знаете, -- не учел, как
будет звучать... Попался! Я сам удивляюсь. Да вы пойдите к нему, Александра
Яковлевна, скажите ему что-нибудь".
Федора Константиновича взял повыше локтя адвокат. "Вас-то мне и нужно.
Мне вдруг пришла мысль, что это что-то для вас. Ко мне обратился клиент, ему
требуется перевести на немецкий кое-какие свои бумаги для бракоразводного
процесса, неправда-ли. Там, у его немцев, которые дело ведут, служит одна
русская барышня, но она, кажется, сумеет сделать только часть, надо еше
помощника. Вы бы взялись за это? Дайте-ка, я запишу ваш номер. Гемахт".
"Господа, прошу по местам, -- раздался голос Васильева. -- Сейчас
начнутся прения по поводу заслушанного. Прошу желающих записываться".
Федор Константинович вдруг увидел, что Кончеев, сутулясь и заложив руку
за борт пиджака, извилисто пробирается к выходу. Он последовал за ним, едва
не забыв своего журнала. В передней к ним присоединился старичок Ступишин,
часто переезжавший с квартиры на квартиру, но живший всегда в таком
отдалении от города, что эти важные, сложные для него перемены происходили,
казалось, в эфире, за горизонтом забот. Накинув на шею серо-полосатый
шарфик, он по-русски задержал его подбородком, по-русски же влезая толчками
спины в пальто.
"Порадовал, нечего сказать", -- проговорил он, пока они спускались в
сопровождении горничной.
"Я, признаться, плохо слушал", -- заметил Кончеев.
Ступишин пошел ждать какой-то редкий, почти легендарный номер трамвая,
а Годунов-Чердынцев и Кончеев направились вместе в другую сторону, до угла.
"Какая скверная погода", -- сказал Годунов-Чердынцев.
"Да, совсем холодно", -- согласился Кончеев.
"Паршиво... Вы живете в каких-же краях?"
"А в Шарлоттенбурге".
"Ну, это не особенно близко. Пешком?"
"Пешком, пешком. Кажется, мне тут нужно -- -- "
"Да, вам направо, мне -- напрямик".
Они простились. Фу, какой ветер...
"...Но постойте, постойте, я вас провожу. Вы, поди, полунощник, и не
мне, стать, учить вас черному очарованию каменных прогулок. Так вы не
слушали бедного чтеца?"
"В начале только -- и то в полуха. Однако я вовсе не думаю, что это
было так уж скверно".
"Вы рассматривали персидские миниатюры. Не заметили ли вы там одной --
разительное сходство! -- из коллекции петербургской публичной библиотеки --
ее писал, кажется, Riza Abbasi, лет триста тому назад: на коленях, в борьбе
с драконятами, носатый, усатый... Сталин".
"Да, это, кажется, самый крепкий. Кстати, мне сегодня попалось в
"Газете", -- не знаю уж, чей грех: "На Тебе, Боже, что мне негоже". Я в этом
усматриваю обожествление калик".
"Или память о каиновых жертвоприношениях".
"Сойдемся на плутнях звательного падежа, -- и поговорим лучше "о
Шиллере, о подвигах, о славе", -- если позволите маленькую амальгаму. Итак,
я читал сборник ваших очень замечательных стихов. Собственно, это только
модели ваших же будущих романов".
"Да, я мечтаю когда-нибудь произвести такую прозу, где бы "мысль и
музыка сошлись, как во сне складки жизни".
"Благодарю за учтивую цитату. Вы как -- по-настоящему любите
литературу?"
"Полагаю, что да. Видите-ли, по-моему, есть только два рода книг:
настольный и подстольный. Либо я люблю писателя истово, либо выбрасываю его
целиком".
"Э, да вы строги. Не опасно ли это? Не забудьте, что как-никак вся
русская литература, литература одного века, занимает -- после самого
снисходительного отбора -- не более трех-трех с половиной тысяч печатных
листов, а из этого числа едва ли половина достойна не только полки, но и
стола. При такой количественной скудости, нужно мириться с тем, что наш
пегас пег, что не всё в дурном писателе дурно, а в добром не всё добро".
"Дайте мне, пожалуй, примеры, чтобы я мог опровергнуть их".
"Извольте: если раскрыть Гончарова или -- -- ".
"Стойте! Неужто вы желаете помянуть добрым словом Обломова? "Россию
погубили два Ильича", -- так что ли? Или вы собираетесь поговорить о
безобразной гигиене тогдашних любовных падений? Кринолин и сырая скамья? Или
может быть -- стиль? Помните, как у Райского в минуты задумчивости
переливается в губах розовая влага? -- точно так же, скажем, как герои
Писемского в минуту сильного душевного волнения рукой растирают себе грудь"?
"Тут я вас уловлю. Разве вы не читали у того же Писемского, как лакеи в
передней во время бала перекидываются страшно грязным, истоптанным плисовым
женским сапогом? Ага! Вообще, коли уж мы попали в этот второй ряд -- -- Что
вы скажете, например, о Лескове?"
"Да что-ж... У него в слоге попадаются забавные англицизмы, вроде "это
была дурная вещь" вместо "плохо дело". Но всякие там нарочитые "аболоны"...
-- нет, увольте, мне не смешно. А многословие... матушки! "Соборян" без
урона можно было бы сократить до двух газетных подвалов. И я не знаю, что
хуже, -- его добродетельные британцы или добродетельные попы".
"Ну, а все-таки. Галилейский призрак, прохладный и тихий, в длинной
одежде цвета зреющей сливы? Или пасть пса с синеватым, точно напомаженным,
зевом? Или молния, ночью освещающая подробно комнату, -- вплоть до магнезии,
осевшей на серебряной ложке?"
"Отмечаю, что у него латинское чувство синевы: lividus. Лев Толстой,
тот, был больше насчет лиловаго, -- и какое блаженство пройтись с грачами по
пашне босиком! Я, конечно, не должен был их покупать".
"Вы правы, жмут нестерпимо. Но мы перешли в первый ряд. Разве там вы не
найдете слабостей? "Русалка" -- -- "
"Не трогайте Пушкина: это золотой фонд нашей литературы. А вон там, в
Чеховской корзине, провиант на много лет вперед, да щенок, который делает
"уюм, уюм, уюм", да бутылка крымского".
"Погодите, вернемся к дедам. Гоголь? Я думаю, что мы весь состав его
пропустим. Тургенев? Достоевский?"
"Обратное превращение Бедлама в Вифлеем, -- вот вам Достоевский.
"Оговорюсь", как выражается Мортус. В Карамазовых есть круглый след от
мокрой рюмки на садовом столе, это сохранить стоит, -- если принять ваш
подход".
"Так неужели-ж у Тургенева всё благополучно? Вспомните эти дурацкие
тэтатэты в акатниках? Рычание и трепет Базарова? Его совершенно
неубедительная возня с лягушками? И вообще -- не знаю, переносите ли вы
особую интонацию тургеневского многоточия и жеманное окончание глав? Или всё
простим ему за серый отлив черных шелков, за русачью полежку иной его
фразы?"
"Мой отец находил вопиющие ошибки в его и толстовских описаниях
природы, и уж про Аксакова нечего говорить, добавлял он, -- это стыд и
срам".
"Быть может, если мертвые тела убраны, мы примемся за поэтов? Как вы
думаете? Кстати, о мертвых телах. Вам никогда не приходило в голову, что
лермонтовский "знакомый труп" -- это безумно смешно, ибо он собственно хотел
сказать "труп знакомого", -- иначе ведь непонятно: знакомство посмертное
контекстом не оправдано".
"У меня всё больше Тютчев последнее время ночует".
"Славный постоялец. А как вы насчет ямба Некрасова -- нету на него
позыва?"
"Как же. Давайте-ка мне это рыданьице в голосе: загородись двойною
рамою, напрасно горниц не студи, простись с надеждою упрямою и на дорогу не
гляди. Кажется, дактилическую рифму я сам ему выпел, от избытка чувств, --
как есть особый растяжной перебор у гитаристов. Этого Фет лишен".
"Чувствую, что тайная слабость Фета -- рассудочность и подчеркивание
антитез -- от вас не скрылась?"
"Наши общественно настроенные олухи понимали его иначе. Нет, я всё ему
прощаю за прозвенело в померкшем лугу, за росу счастья, за дышащую бабочку".
"Переходим в следующий век: осторожно, ступенька. Мы с вами начали
бредить стихами рано, неправда-ли? Напомните мне, как это всё было? "Как
дышат края облаков"... Боже мой!"
"Или освещенные с другого бока "Облака небывалой услады". О, тут
разборчивость была бы преступлением. Мое тогдашнее сознание воспринимало
восхищенно, благодарно, полностью, без критических затей, всех пятерых,
начинающихся на "Б", -- пять чувств новой русской поэзии".
"Интересно, которому именно вы отводите вкус. Да-да, я знаю, есть
афоризмы, которые, как самолеты, держатся только пока находятся в движении.
Но мы говорили о заре... С чего у вас началось?"
"С прозрения азбуки. Простите, это звучит изломом, но дело в том, что у
меня с детства в сильнейшей и подробнейшей степени audition colore'e.
"Так что вы могли бы тоже -- -- ".
"Да, но с оттенками, которые ему не снились, -- и не сонет, а толстый
том. К примеру: различные, многочисленные "а" на тех четырех языках,
которыми владею, вижу едва ли не в стольких же тонах -- от лаково-черных до
занозисто серых -- сколько представляю себе сортов поделочного дерева.
Рекомендую вам мое розовое фланелевое "м". Не знаю, обращали ли вы
когда-либо внимание на вату, которую изымали из майковских рам? Такова буква
"ы", столь грязная, что словам стыдно начинаться с нее. Если бы у меня были
под рукой краски, я бы вам так смешал sienne bru^le'e и сепию, что получился
бы цвет гутаперчевого "ч"; и вы бы оценили мое сияющее "с", если я мог бы
вам насыпать в горсть тех светлых сапфиров, которые я ребенком трогал, дрожа
и не понимая, когда моя мать, в бальном платье, плача навзрыд, переливала
свои совершенно небесные драгоценности из бездны в ладонь, из шкатулок на
бархат, и вдруг всё запирала, и никуда не ехала, несмотря на бешенные
уговоры ее брата, который шагал по комнатам, давая щелчки мебели и пожимая
эполетами, и если отодвинуть в боковом окне фонаря штору, можно было видеть
вдоль набережных фасадов в синей черноте ночи изумительно неподвижные,
грозно алмазные вензеля, цветные венцы...".
"Buchstaben von Feuer, одним словом... Да, я уже знаю наперед. Хотите я
вам доскажу эту банальную и щемящую душу повесть? Как вы упивались первыми
попавшимися стихами. Как в десять лет писали драмы, а в пятнадцать элегии,
-- и всё о закатах, закатах... И медленно пройдя меж пьяными... Кстати, кто
она была такая?"
"Молодая замужняя женщина. Продолжалось неполных два года, до бегства
из России. Она была так хороша, так мила -- знаете, большие глаза и немного
костлявые руки, -- что я как-то до сих пор остался ей верен. От стихов она
требовала только ямщикнегонилошадейности, обожала играть в покер, а погибла
от сыпного тифа -- Бог знает где, Бог знает как..."
"А теперь что будет? Стоит по-вашему продолжать?"
"Еще бы! До самого конца. Вот и сейчас я счастлив, несмотря на позорную
боль в ногах. Признаться, у меня опять началось это движение, волнение... Я
опять буду всю ночь..."
"Покажите. Посмотрим как это получается: вот этим с черного парома
сквозь (вечно?) тихо падающий снег (во тьме в незамерзающую воду отвесно
падающий снег) (в обычную?) летейскую погоду вот этим я ступлю на брег. Не
разбазарьте только волнения".
"Ничего... И вот посудите, как же тут не быть счастливым, когда лоб
горит...".
"...как от излишка уксуса в винегрете. Знаете о чем я сейчас подумал:
ведь река-то, собственно, -- Стикс. Ну да ладно. Дальше. И к пристающему
парому сук тянется, и медленным багром (Харон) паромщик тянется к суку
сырому (кривому)...".
"...и медленно вращается паром. Домой, домой. Мне нынче хочется
сочинять с пером в пальцах. Какая луна, как черно пахнет листьями и землей
из-за этих решоток".
"Да, жалко, что никто не подслушал блестящей беседы, которую мне
хотелось бы с вами вести".
"Ничего, не пропадет. Я даже рад, что так вышло. Кому какое дело, что
мы расстались на первом же углу, и что я веду сам с собою вымышленный диалог
по самоучителю вдохновения".
|