| |
|
|
|
ДарВладимир НабоковПариж: изд. Современные Записки, 1937-1938 гг. (кроме
главы 4); Первое полное издание: Нью-Йорк: Издательство имени Чехова, 1952 |
Подготовка электронного текста для некоммерческого использования -
С. Виницкий. Содержание:
А потом, совсем проснувшись, уже при звуках утра, он сразу попадал в самую гущу счастья, засасывающую сердце, и было весело жить, и теплилось в тумане восхитительное событие, которое вот-вот должно было случиться. Но как только он воображал Зину, он видел лишь бледный набросок, который голос ее за стеной не в силах был зажечь жизнью. А через час-другой он встречался с ней за столом, и всё восстанавливалось, и он снова понимал, что, не будь ее, не было бы этого утреннего тумана счастья. Как-то, спустя дней десять после знакомства, она вдруг вечером постучалась к нему и надменно-решительным шагом, с почти презрительным выражением на лице, вошла, держа в руке небольшую, спрятанную в розовой обертке, книгу. "У меня к вам просьба, -- сказала она быстро и сухо. -- Сделайте мне тут надпись"; Федор Константинович книгу взял -- и узнал в ней приятно потрепанный, приятно размягченный двухлетним пользованием (это было ему совершенно внове) сборничек своих стихов. Он очень медленно стал откупоривать пузырек с чернилами, -- хотя в иные минуты, когда хотелось писать, пробка выскакивала, как из бутылки шампанского; Зина же, посмотрев на его теребившие пробку пальцы, поспешно добавила: "Только фамилью, -- пожалуйста, только фамилью". Он расписался, хотел было поставить дату, но почему то подумал, что в этом она может усмотреть вульгарную многозначительность "Ну вот, спасибо", -- сказала она и, дуя на страницу, вышла. Через день было воскресенье, и около четырех вдруг выяснилось, что она одна дома: он читал у себя, она была в столовой и изредка совершала короткие экспедиции к себе в комнату через переднюю, и при этом посвистывала, и в ее легком топоте была топографическая тайна, -- ведь к ней прямо вела дверь из столовой. Но мы читаем и будем читать. "Долее, долее, как можно долее буду в чужой земле. И хотя мысли мои, мое имя, мои труды будут принадлежать России, но сам я, но бренный состав мой, будет удален от нее" (а вместе с тем, на прогулках в Швейцарии, так писавший, колотил перебегавших по тропе ящериц, -- "чертовскую нечисть", -- с брезгливостью хохла и злостью изувера). Невообразимое возвращение! Строй? Вот уж всё равно какой. При монархии -- флаги да барабан, при республике -- флаги да выборы... Опять прошла. Нет, не читалось, -- мешало волнение, мешало чувство, что другой бы на его месте вышел к ней с непринужденными, ловкими словами; когда же он представлял себе, как сам выплывет и ткнется в столовую, и не будет знать, что сказать, то ему начинало хотеться, чтобы она скорее ушла, или чтоб вернулись домой Щеголевы. И в то самое мгновение, когда он решил больше не прислушиваться и нераздельно заняться Гоголем, Федор Константинович быстро встал и вошел в столовую. Она сидела у балконной двери и, полуоткрыв блестящие губы, целилась в иглу. В растворенную дверь был виден маленький, бесплодный балкон, и слышалось жестяное позванивание да пощелкивание под прыгивающих капель, -- шел крупный, теплый апрельский дождь. "Виноват, -- не знал, что вы тут, -- сказал Федор Константинович лживо. -- Я только хотел вам насчет моей книжки: это не то, это плохие стихи, т. е. не всё плохо, но в общем. То, что я за эти два года печатал в "Газете", значительно лучше". "Мне очень понравилось то, что вы раз читали на вечере, -- сказала она. -- О ласточке, которая вскрикнула". "Ах, вы там были? Да. Но у меня есть еще лучше, уверяю вас". Она вдруг вскочила со стула, бросила на сиденье штопку и, болтая опущенными руками, наклоняясь вперед, мелко переставляя как бы скользящие ноги, быстро прошла в свою комнату и вернулась с газетными вырезками, -- его и кончеевские стихи. "Но у меня, кажется, не всё тут", -- заметила она. "Я не знал, что это вообще бывает", -- сказал Федор Константинович, и добавил неловко: "Буду теперь просить, чтобы делали вокруг такие дырочки пунктиром, -- знаете, как талоны, чтоб было легче отрывать". Она продолжала возиться с чулком на грибе и, не поднимая глаз, но быстро и хитро улыбнувшись, сказала: "А я знаю, что вы жили на Танненбергской семь, я часто бывала там". "Да что вы", -- удивился Федор Константинович. "Я знакома еще по Петербургу с женой Лоренца, -- она мне когда-то давала уроки рисования". "Как это странно", -- сказал Федор Константинович. "А Романов теперь в Мюнхене, -- продолжала она. -- Глубоко противный тип, но я всегда любила его вещи". Поговорили о Романове. О его картинах. Достиг полного расцвета. Музеи приобретали... Пройдя через всё, нагруженный богатым опытом, он вернулся к выразительной гармонии линий. Вы знаете его "Футболиста"? Вот как раз журнал с репродукцией. Потное, бледное, напряженно-оскаленное лицо игрока во весь рост, собирающегося на полном бегу со страшной силой шутовать по голу. Растрепанные рыжие волосы, пятно грязи на виске, натянутые мускулы голой шеи. Мятая, промокшая фиолетовая фуфайка, местами обтягивая стан, низко находит на забрызганные трусики, и на ней видна идущая по некой удивительной диагонали мощная складка. Он забирает мяч сбоку, подняв одну руку, пятерня широко распялена -- соучастница общего напряжения и порыва. Но главное, конечно, -- ноги: блестящая белая ляжка, огромное израненное колено, толстые, темные буцы, распухшие от грязи, бесформенные, а всё-таки отмеченные какой-то необыкновенно точной и изящной силой; чулок сполз на яростной кривой икре, нога ступней влипла в жирную землю, другая собирается ударить -- и как ударить! -- по черному, ужасному мячу, -- и всё это на темно-сером фоне, насыщенном дождем и снегом. Глядящий на эту картину уже слышал свист кожаного снаряда, уже видел отчаянный бросок вратаря. "И я еще кое-что знаю, -- сказала Зина. -- Вы должны были мне помочь с одним переводом, вам это передавал Чарский, но вы почему-то не объявились". "Как это странно", -- повторил Федор Константинович. В прихожей ухнуло, -- это вернулась Марианна Николаевна, -- и Зина неспеша встала, собрала вырезки и ушла к себе, -- только впоследствии Федор Константинович понял, почему она сочла нужным так поступить, но тогда это ему показалось бесцеремонностью, -- и когда Щеголева вошла в столовую, то получилось так, словно он крал сахар из буфета. Еще через несколько дней вечером, он из своей комнаты подслушал сердитый разговор -- о том, что сейчас должны прийти гости, и что пора Зине спуститься вниз с ключём. Когда она спустилась, он после краткой внутренней борьбы придумал себе прогулку, -- скажем, к автомату около сквера за почтовой маркой, -- надел для полной иллюзии шляпу, хотя почти никогда шляпы не носил, и пошел вниз. Свет погас, пока он спускался, но тотчас стукнуло и зажглось опять: это она внизу нажала кнопку. Она стояла у стеклянной двери, поигрывая ключем, надетым на палец, ярко освещенная, -- блестела бирюзовая вязка джампера, блестели ногти, блестели на руке выше кисти ровные волоски. "Отперто", -- сказала она, но он остановился и оба стали смотреть сквозь стекло на темную, подвижную ночь, на газовый фонарь, на тень решетки. "Что-то они не идут", -- пробормотала она, тихо звякнув ключем. "Вы давно ждете? -- спросил он. -- Хотите, я сменю вас?" -- и в эту минуту погасло электричество. -- "Хотите, я всю ночь тут останусь?" -- добавил он в темноте. Она усмехнулась и порывисто вздохнула, словно ей надоело ожидание. Сквозь стекла пепельный свет с улицы обливал их обоих, и тень железного узора на двери изгибалась через нее и продолжалась на нем наискось, как портупея, а по темной стене ложилась призматическая радуга. И, как часто бывало с ним, -- но в этот раз еще глубже, чем когда-либо, -- Федор Константинович внезапно почувствовал -- в этой стеклянной тьме -- странность жизни, странность ее волшебства, будто на миг она завернулась, и он увидел ее необыкновенную подкладку, У самого его лица была нежно-пепельная щека, перерезанная тенью, и когда Зина вдруг, с таинственным недоумением в ртутном блеске глаз, повернулась к нему, а тень легла поперек губ, странно ее меняя, он воспользовался совершенной свободой в этом мире теней, чтобы взять её за призрачные локти; но она выскользнула из узора и быстрым толчком пальца включила свет. "Почему?" -- спросил он. "Объясню вам как-нибудь в другой раз", -- ответила Зина, всё не спуская с него взгляда. "Завтра", -- сказал Федор Константинович. "Хорошо, завтра. Но только хочу вас предупредить, что никаких разговоров не будет у нас с вами дома. Это -- решительно и навсегда". "Тогда давайте"... -- начал он, но тут выросли за дверью коренастый полковник Касаткин и его высокая, выцветшая жена. "Здравия желаю, красавица", -- сказал полковник, одним ударом разрубая ночь. Федор Константинович вышел на улицу. На другой день он устроился так, чтоб застать ее на углу при ее возвращении со службы. Условились встретиться после ужина, у скамьи, которую он высмотрел накануне. "Почему же?" -- спросил он, когда они сели. "По пяти причинам, -- сказала она. -- Во-первых, потому, что я не немка, во-вторых, потому что только в прошлую среду я разошлась с женихом, в-третьих, потому что это было бы -- так, ни к чему, в-четвертых, потому что вы меня совершенно не знаете, в-пятых..." -- она замолчала, и Федор Константинович осторожно поцеловал ее в горячие, тающие, горестные губы. "Вот потому-то", -- сказала она, перебирая и сильно сжимая его пальцы. С той поры они встречались каждый вечер. Марианна Николаевна, не смевшая ее никогда ни о чем спрашивать (уже намек на вопрос вызвал бы хорошо знакомую ей бурю), догадывалась, конечно, что дочь ходит к кому-то на свидания, тем более, что знала о существовании таинственного жениха. Это был болезненный, странный, неуравновешенный господин (таким, по крайней мере, он представлялся Федору Константиновичу по Зининым рассказам, -- впрочем, эти рассказанные люди обычно наделены одним основным признаком: отсутствием улыбки), с которым она познакомилась в шестнадцать лет, три года тому назад, причем он был старше ее лет на двенадцать, и в этом старшинстве тоже было что-то темное, неприятное и озлобленное. Опять же в ее передаче, ее встречи с ним проходили без всякого выражения влюбленности, и оттого что она не упоминала ни об одном поцелуе, выходило, что это была просто бесконечная череда нудных разговоров. Она решительно отказывалась открыть его имя и даже род занятий (хотя давала понять, что это был человек в некотором роде гениальный), и Федор Константинович был ей втайне признателен за это, понимая, что призрак без имени и без среды легче гаснет, -- а всё-таки он чувствовал к нему отвратительную ревность, в которую силился не вникать, но она всегда присутствовала где-то за углом, и от мысли, что где-нибудь когда-нибудь он, чего доброго, может встретиться с тревожными, скорбными глазами этого господина, всё вокруг принималось жить по ночному, как природа во время затмения. Зина клялась, что никогда не любила его, что тянула с ним вялый роман по безволию, и что продолжала бы тянуть, не случись Федора Константиновича. Но особого безволия он в ней не замечал, а замечал смесь женской застенчивости и не женской решительности во всем. Несмотря на сложность ее ума, ей была свойственна убедительнейшая простота, так что она могла позволить себе многое, чего другим бы не разрешалось, и самая быстрота их сближения казалась Федору Константиновичу совершенно естественной при резком свете ее прямоты. Дома она держалась так, что дико было представить себе вечернюю встречу с этой чужой, хмурой барышней, но это не было притворством, а тоже своеобразным видом прямоты. Когда он однажды, шутя, задержал ее в коридорчике, она побледнела от гнева и не явилась на свидание, а затем заставила его клятвенно обещать, что это никогда не повторится. Очень скоро он понял, почему это было так: домашняя обстановка принадлежала к такому низкопробному сорту, что, на ее фоне, прикосновение рук мимоходом между жильцом и хозяйской дочерью обратилось бы попросту в шашни. Отец Зины, Оскар Григорьевич Мерц, умер от грудной жабы в Берлине четыре года тому назад, и немедленно после его кончины Марианна Николаевна вышла замуж за человека, которого Мерц не пустил бы к себе на порог, за одного из тех бравурных российских пошляков, которые при случае смакуют слово "жид", как толстую винную ягоду. Когда же симпатяга отсутствовал, то запросто появлялся в доме один из его темноватых деловых знакомцев, тощий балтийский барон, с которым Марианна Николаевна ему изменяла, -- и Федор Константинович, раза два барона видевший, с гадливым интересом старался себе представить, что могут друг в друге найти, и, если находят, то какова процедура, эта пожилая, рыхлая, с жабьим лицом, женщина и этот немолодой, с гнилыми зубами скелет. Если бывало мучительно знать порою, что Зина одна в квартире, и по уговору к ней не выходить, было совсем в другом роде мучительно, когда один в доме оставался Щеголев. Не любя одиночества, Борис Иванович начинал скучать, и Федор Константинович слышал из своей комнаты шуршащий рост этой скуки, точно квартира медленно заростала лопухами, -- вот уже подступавшими к его двери. Он молил судьбу, чтобы что-нибудь Щеголева отвлекло, но (до того, как появился радио-аппарат) спасения ниоткуда не приходило. Неотвратимо раздавался зловещий, деликатный стук, и, бочком, ужасно улыбаясь, втискивался в комнату Борис Иванович. "Вы спали? Я вам не помешал?" -- спрашивал он, видя, что Федор Константинович пластом лежит на кушетке, и затем, весь войдя, плотно прикрывал за собой дверь и садился у него в ногах, вздыхая. "Тощища, тощища", -- говорил он, и начинал что-нибудь рассказывать. В области литературы он высоко ставил "L'homme qui assassina" Клода Фаррера, а в области философии -- "Протоколы сионских мудрецов". Об этих двух книжках он мог толковать часами, и казалось, что ничего другого он в жизни не прочитал. Он был щедр на оассказы из судебной практики в провинции и на еврейские анекдоты. Вместо "выпили шампанского и отправились в путь", он выражался так: "раздавили флакон -- и айда". Как у большинства говорунов, у него в воспоминаниях всегда попадался какой-нибудь необыкновенный собеседник, без конца рассказывавший ему интересные вещи, -- ("второго такого умницы я в жизни не встречал", -- замечал он довольно неучтиво), -- а так как нельзя было представить себе Бориса Ивановича в качестве молчаливого слушателя, то приходилось допустить, что это было своего рода раздвоением личности. Однажды, заметив исписанные листочки на столе у Федора Константиновича, он сказал, взяв какой-то новый, прочувствованный тон: "Эх, кабы у меня было времячко, я бы такой роман накатал... Из настоящей жизни. Вот представьте себе такую историю: старый пес, -- но еще в соку, с огнем, с жаждой счастья, -- знакомится с вдовицей, а у нее дочка, совсем еще девочка, -- знаете, когда еще ничего не оформилось, а уже ходит так, что с ума сойти. Бледненькая, легонькая, под глазами синева, -- и конечно на старого хрыча не смотрит. Что делать? И вот, недолго думая, он, видите ли, на вдовице женится. Хорошо-с. Вот, зажили втроем. Тут можно без конца описывать -- соблазн, вечную пыточку, зуд, безумную надежду. И в общем -- просчет. Время бежит-летит, он стареет, она расцветает, -- и ни черта. Пройдет, бывало, рядом, обожжет презрительным взглядом. А? Чувствуете трагедию Достоевского? Эта история, видите ли, произошла с одним моим большим приятелем, в некотором царстве, в некотором самоварстве, во времена царя Гороха. Каково?" -- и Борис Иванович, обрати в сторону темные глаза, надул губы и издал меланхолический лопающийся звук. "Моя супруга-подпруга, -- рассказывал он в другой раз, -- лет двадцать прожила с иудеем и обросла целым кагалом. Мне пришлось потратить немало усилий, чтобы вытравить этот дух. У Зинки (он попеременно, смотря по настроению, называл падчерицу то так, то Аидой) нет, слава Богу, ничего специфического, -- посмотрели бы на ее кузину, -- такая, знаете, жирная брюнеточка с усиками. Мне иногда даже приходит в башку мысль, -- а что, если моя Марианна Николаевна, когда была мадам Мерц... Всё-таки, ведь тянуло же ее к своим, -- пускай она вам как-нибудь расскажет, как задыхалась в этой атмосфере, какие были родственнички -- ой, Бозэ мой, -- гвалт за столом, а она разливает чай: шутка ли сказать, -- мать фрейлина, сама смолянка, а вот вышла за жида, -- до сих пор не может объяснить, как это случилось: богат был, говорит, а я глупа, познакомились в Ницце, бежала с ним в Рим, -- знаете, на вольном-то воздухе всё казалось иначе, ну а когда потом попала в семейную обстановочку, поняла, что влипла". Зина об этом рассказывала по другому. В ее передаче, облик ее отца перенимал что-то от прустовского Свана. Его женитьба на ее матери и последующая жизнь окрашивались в дымчато-романтический цвет. Судя по ее словам, судя также по его фотографиям, это был изящный, благородный, умный и мягкий человек, -- даже на этих негибких петербургских снимках с золотой тисненой подписью по толстому кар тону, которые она показывала Федору Константиновичу ночью под фонарем, старомодная пышность светлого уса и высота воротничков ничем не портили тонкого лица с прямым смеющимся взглядом. Она рассказывала о его надушенном платке, о страсти его к рысакам и к музыке; о том, как в юности он однажды разгромил заезжего гроссмейстера, или о том, как читал наизусть Гомера: рассказывала, подбирая то, что могло бы затронуть воображение Федора, так как ей казалось, что он отзывается лениво и скучно на ее воспоминания об отце, т. е. на самое драгоценное, что у нее было показать. Он сам замечал в себе эту странную заторможенность отзывчивости. В Зине была черта, стеснявшая его: ее домашний быт развил в ней болезненно заостренную гордость, так что даже говоря с Федором Константиновичем она упоминала о своей породе с вызывающей выразительностью, словно подчеркивая, что не допускает (а тем самым всё-таки допускала), чтоб он относился к евреям, если не с неприязнью, в той или иной степени присущей большинству русских людей, то с зябкой усмешкой принудительного доброхотства. В начале она так натягивала эти струны, что ему, которому вообще было решительно наплевать на распределение людей по породам и на их взаимоотношения, становилось за нее чуть-чуть неловко, а с другой стороны, под влиянием ее горячей, настороженной гордыни, он начинал ощущать какой-то личный стыд, оттого что молча выслушивал мерзкий вздор Щеголева и то нарочито гортанное коверкание русской речи, которым тот с наслаждением занимался, -- например, говоря мокрому гостю, наследившему на ковре: "ой, какой вы наследник!". В течение некоторого времени после кончины ее отца, к ним, по привычке, продолжали ходить прежние знакомые и родственники с отцовской стороны; но мало-по-малу они редели, отпадали... и только одна старенькая чета долго еще являлась, -- жалея Марианну Николаевну, жалея прошлое и стараясь не замечать, как Щеголев уходит к себе в спальню с чаем и газетой. Зина же сохранила до сих пор связь с этим миром, который ее мать предала, и в гостях у прежних друзей семьи необыкновенно менялась, смягчалась, добрела (сама отмечала это), сидя за чайным столом среди мирных разговоров стариков о болезнях, свадьбах и русской литературе. В семье у себя она была несчастна и несчастье свое презирала. Презирала она и свою службу, даром что ее шеф был еврей, -- немецкий, впрочем, еврей, т. е. прежде всего -- немец, так что она не стеснялась при Федоре его поносить. Она столь живо, столь горько, с таким образным отвращением, рассказывала ему об этой адвокатской конторе, где уже два года служила, что он всё видел и всё обонял так, словно сам там бывал ежедневно. Аэр ее службы чем-то напоминал ему Диккенса (с поправкой, правда, на немецкий перевод), -- полусумасшедший мир мрачных дылд и отталкивающих толстячков, каверзы, чернота теней, страшные носы, пыль, вонь и женские слезы. Начиналось с темной, крутой, невероятно запущенной лестницы, которой вполне соответствовала зловещая ветхость помещения конторы, что не относилось лишь к кабинету главного адвоката, где жирные кресла и стеклянный стол-гигант резко отличались от обстановки прочих комнат. Канцелярская, большая, неказистая, с голыми, вздрагивающими окнами, задыхалась от нагромождения пыльной, грязной мебели, -- особенно был страшен диван, тускло-багровый, с вылезшими пружинами, -- ужасный и непристойный предмет, выброшенный, как на свалку, после постепенного прохождения через кабинет всех трех директоров -- Траума, Баума и Кэзебира. Стены были до потолка заставлены исполинскими регалами с грудой грубо-синих папок в каждом гнезде, высунувших длинные ярлыки, по которым иногда ползал голодный сутяжный клоп. У окон располагались четыре машинистки: одна -- горбунья, жалование тратившая на платья, вторая -- тоненькая, легкомысленного нрава, "на одном каблучке" (ее отца-мясника вспыльчивый сын убил мясничным крюком), третья -- беззащитная девушка, медленно набиравшая приданое, и четвертая -- замужняя, сдобная блондинка, с отражением собственной квартиры вместо души, трогательно рассказывавшая, как после дня духовного труда, чувствует такую потребность отдохнуть на труде физическом, что, придя вечером домой, растворяет все окна и принимается с упоением стирать. Заведующий конторой, Хамекке (толстое, грубое животное, с вонючими ногами и вечно сочившимся фурункулом на затылке, любившее вспоминать, как, в бытность свою фельдфебелем, оно заставляло нерасторопных новобранцев зубной щеткой вычищать казарменный пол), двух последних угнетал особенно охотно -- одну потому, что потеря службы для нее значила бы отказ от брака, другую потому, что она сразу начинала рыдать, -- эти обильные, звучные слезы, которые так легко можно было вызвать, доставляли ему здоровое удовольствие. Едва грамотный, но одаренный железной хваткой, сразу соображающий наименее привлекательную сторону всякого дела, он высоко ценился хозяевами, Траумом, Баумом и Кэзебиром (целая немецкая идиллия, со столиками в зелени и чудным видом). Баума редко было видно; конторские девицы находили, что он дивно одевается, т. е. пиджак, как на мраморной статуе, каждая складка -- навеки, и белый воротничек к цветной рубашке. Кэзебир подобострастно благоговел перед состоятельными клиентами (впрочем, благоговели все трое), а когда сердился на Зину, говорил, что она слишком задается. Главный хозяин, Траум был коротенький человек, с пробором займом, с профилем, как внешняя сторона полумесяца, с маленькими ручками и бесформенным телом, более широким, чем толстым. Он любил себя страстной и вполне разделенной любовью, женат был на богатенькой, пожилой вдове и, имея нечто актерское в натуре, норовил всё делать "красиво", тратя на фасон тысячи, а у секретарши сторговывая полтинник; от служащих он требовал, чтобы его супругу называли "ди гнедиге фрау" ("барыня звонили", "барыня просили"); вообще же кичился величавым незнанием того, что в конторе творится, хотя на самом деле знал через Хамекке всё, до последней кляксы. Состоя одним из юрисконсультов французского посольства, он часто ездил в Париж, и, так как отличительной его чертой была гладчайшая наглость в преследовании выгодных целей, он там энергично заводил полезные знакомства, никогда не стесняясь попросить рекомендацию, приставая, навязываясь и не чувствуя щелчков -- кожа у него была, как броня у некоторых насекомоядных. Для приобретения популярности во Франции, он писал немецкие книжки о ней ("Три Портрета", например, -- императрица Евгения, Бриан и Сарра Бернар), причем собирание материалов обращалось у него тоже в собирание связей. Эти торопливо-компилятивные труды, в страшном стиле-модерн немецкой республики (и в сущности мало чем уступавшие трудам Людвига и Цвейгов), он диктовал секретарше между дел, внезапно изображая вдохновение, которое, впрочем, у него всегда совпадало с досугом. Какой-то французский профессор, в дружбу к которому он втирался, как-то отвечал на его нежнейшие послания крайне невежливой для француза критикой: "Вы фамилию Клемансо пишете то с accent aigu, то без оного. Так как тут необходима известная единообразность, было бы хорошо, если бы вы твердо решили, какой системы желаете придерживаться, чтобы затем от нее не уклоняться. Если же вы почему-либо захотели бы писать эту фамилию правильно, то пишите ее без accent." Траум немедленно на это ответил восторженно-благодарственным письмом, продолжая заодно напирать. Ах, как он умел округлять и подслащивать свои письма, какие были тевтонские рокоты и свисты в бесконечной модуляции обращений и окончаний, какие учтивости: "Vous avez bien voulu bien vouloir..." Его секретарша, Дора Витгенштейн, прослужившая у него четырнадцать лет, делила небольшую, затхлую комнату с Зиной. Эта стареющая женщина с мешками под глазами, пахнущая падалью сквозь дешевый одеколон, работавшая любое число часов, иссохшая на траумовской службе, похожа была на несчастную, заезженную лошадь, у которой сместилась вся мускулатура, и осталось только несколько железных жил. Она была мало образована, строила жизнь на двух-трех общепринятых понятиях, но руководствовалась какими-то своими частными правилами в обращении с французским языком. Когда Траум писал очередную "книгу", то вызывал ее к себе на дом по воскресеньям, торговался с ней за оплату, задерживал на лишнее время; и, бывало, она с гордостью сообщала Зине, что его шофер ее отвез (правда, только до трамвайной остановки). Зине приходилось заниматься не только переводами, но так же, как и всем остальным машинисткам, переписыванием длинных приложений, представляемых суду. Часто случалось также стенографировать, при клиенте, сообщаемые им обстоятельства дела, нередко бракоразводного. Эти дела были все довольно мерзостные, комья из всяких слипшихся гадостей и глупостей. Некто в Коттбусе, разводясь с женщиной, по его словам ненормальной, обвинял ее в сожительстве с догом, а главной свидетельницей выступала дворничиха, будто бы слышавшая через дверь, как та громко выражала псу восхищение относительно некоторых деталей его организма. "Тебе только смешно, -- сердито говорила Зина, -- но, честное слово, я больше не могу, не могу, -- и я бы тотчас всю эту мразь бросила, если б не знала, что в другой конторе будет такая же мразь или хуже. Эта усталость по вечерам -- это что-то феноменальное, это не поддается никакому описанию. Куда я сейчас гожусь? У меня так хребет ломит от машинки, что хочется выть. И главное, это никогда не кончится, потому что, если бы это кончилось, то нечего было бы есть, -- ведь мама ничего не может, -- она даже в кухарки не может пойти, потому что будет рыдать на чужой кухне и бить посуду, а гад умеет только прогорать, -- по-моему он уже прогорел, когда родился. Ты не знаешь, как я его ненавижу, этого хама, хама, хама...". "Так ты его съешь, -- сказал Федор Константинович. -- У меня тоже был довольно несимпатичный день. Хотел стихи для тебя, но они как-то еще не очистились". "Милый мой, радость моя, -- воскликнула она. -- Неужели это всё правда, -- этот забор и мутненькая звезда? Когда я была маленькой, я не любила рисовать ничего некончающегося, так что заборов не рисовала, ведь это на бумаге не кончается, нельзя себе представить кончающийся забор, -- а всегда что-нибудь завершенное, -- пирамиду, дом на горе". "А я любил больше всего горизонт и такие штрихи -- всё мельче и мельче: получалось солнце за морем. А самое большое детское мученье: неочиненный или сломанный цветной карандаш". "Но зато очиненные... Помнишь -- белый? Всегда самый длинный, -- не то, что красные и синие, -- оттого, что он мало работал, -- помнишь?". "Но как он хотел нравиться! Драма альбиноса. L'inutile beaute'. Положим, он у меня потом разошелся всласть. Именно потому, что рисовал невидимое. Можно было массу вообразить. Вообще -- неограниченные возможности. Только без ангелов, -- а если уж ангел, то с громадной грудной клеткой и с крыльями, как помесь райской птицы с кондором, и душу младую чтоб нес не в объятьях, а в когтях". "Да, я тоже думаю, что нельзя на этом кончить. Не представляю себе, чтобы мы могли не быть. Во всяком случае, мне бы не хотелось ни во что обращаться". "В рассеянный свет? Как ты насчет этого? Не очень, по моему? Я-то убежден, что нас ждут необыкновенные сюрпризы. Жаль, что нельзя себе представить то, что не с чем сравнить. Гений, это -- негр, который во сне видит снег. Знаешь, что больше всего поражало самых первых русских паломников, по пути через Европу?" "Музыка?" "Нет, -- городские фонтаны, мокрые статуи". "Мне иногда досадно, что ты не чувствуешь музыки. У моего отца был такой слух, что он, бывало, лежит на диване и напевает целую оперу, с начала до конца. Раз он так лежал, а в соседнюю комнату кто-то вошел и заговорил там с мамой, -- и он мне сказал: Этот голос принадлежит такому-то, двадцать лет тому назад я его видел в Карлсбаде, и он мне обещал когда-нибудь приехать. Вот какой был слух". "А я сегодня встретил Лишневского, и он мне рассказал про какого-то своего знакомого, который жаловался, что в Карлсбаде теперь совсем не то, -- а раньше что было! пьешь воду, а рядом с тобой король Эдуард, прекрасный, видный мужчина... костюм из настоящего английского сукна... Ну что ты обиделась? В чем дело?" "Ах, всё равно. Некоторых вещей ты никогда не поймешь". "Перестань. Почему тут горячо, а тут холодно? Тебе холодно? Посмотри лучше, какая бабочка около фонаря". "Я уже давно ее вижу". "Хочешь, я тебе расскажу, почему бабочки летят на свет? Никто этого не знает". "А ты знаешь?" "Мне всегда кажется, что я вот-вот догадаюсь, если хорошенько подумаю. Мой отец говорил, что это больше всего похоже на потерю равновесия, как вот неопытного велосипедиста притягивает канава. Свет по сравнению с темнотой пустота. Как она вертится! Но тут еще что-то есть, -- вот-вот пойму". "Мне жалко, что ты так и не написал своей книги. Ах, у меня тысяча планов для тебя. Я так ясно чувствую, что ты когда-нибудь размахнешься. Напиши что-нибудь огромное, чтоб все ахнули". "Я напишу, -- сказал в шутку Федор Константинович, -- биографию Чернышевского". "Всё, что хочешь. Но чтобы это было совсем, совсем настоящее. Мне нечего тебе говорить, как я люблю твои стихи, но они всегда не совсем по твоему росту, все слова на номер меньше, чем твои настоящие слова". "Или роман. Это странно, я как будто помню свои будущие вещи, хотя даже не знаю, о чем будут они. Вспомню окончательно и напишу. Скажи-ка, между прочим, как ты в общем себе представляешь: мы всю жизнь будем встречаться так, рядком на скамейке?" "О нет, -- отвечала она певуче-мечтательным голосом. -- Зимой мы поедем на бал, а еще этим летом, когда у меня будет отпуск, я поеду на две недели к морю и пришлю тебе открытку с прибоем". "Я тоже поеду на две недели к морю". "Не думаю. И потом, не забудь, мы как-нибудь должны встретиться в Тиргартене, в розариуме, там где статуя принцессы с каменным веером". "Приятные перспективы", -- сказал Федор Константинович. А как-то через несколько дней ему под руку попался всё тот же шахматный журнальчик, он перелистал его, ища недостроенных мест, и, когда оказалось, что всё уже сделано, пробежал глазами отрывок в два столбца из юношеского дневника Чернышевского; пробежал, улыбнулся и стал сызнова читать с интересом. Забавно-обстоятельный слог, кропотливо вкрапленные наречия, страсть к точке с запятой, застревание мысли в предложении и неловкие попытки ее оттуда извлечь (причем она сразу застревала в другом месте, и автору приходилось опять возиться с занозой), долбящий, бубнящий звук слов, ходом коня передвигающийся смысл в мелочном толковании своих мельчайших действий, прилипчивая нелепость этих действий (словно у человека руки были в столярном клее, и обе были левые), серьезность, вялость, честность, бедность, -- всё это так понравилось Федору Константиновичу, его так поразило и развеселило допущение, что автор, с таким умственным и словесным стилем, мог как-либо повлиять на литературную судьбу России, что на другое же утро он выписал себе в государственной библиотеке полное собрание сочинений Чернышевского. По мере того, как он читал, удивление его росло, и в этом чувстве было своего рода блаженство. Когда, спустя неделю, он принял телефонное приглашение Александры Яковлевны ("Что это вас совсем не видать? Скажите, вы сегодня вечером свободны?"), то "8х8" с собой не захватил: в этом журнальчике уже была для него сентиментальная драгоценность, воспоминание встречи. В гостях у своих друзей он нашел инженера Керна и объемистого, с толстым старомодным лицом, очень гладкощекого и молчаливого господина, по фамилии Горяинова, который был известен тем, что, отлично пародируя (растягивал рот, причмокивал и говорил бабьим голосом) одного старого, несчастного журналиста со странностями и неважной репутацией, так свыкся с этим образом (тем отомстившим ему), что, не только так же растягивал к низу углы рта, когда изображал других своих знакомых, но даже сам, в нормальном разговоре начинал смахивать на него. Александр Яковлевич, осунувшийся и притихший после своей болезни, -- ценой этого потускнения выкупивший себе на время здоровье, -- был в тот вечер как будто оживленнее, и даже появился знакомый тик; но уже призрак Яши не сидел в углу, не облокачивался сквозь мельницу книг. "Вы всё попрежнему довольны квартирой? -- спросила Александра Яковлевна. -- Ну, я очень рада. Не ухаживаете за дочкой? Нет? Между прочим, я как-то вспоминала, что когда-то у меня были общие знакомые с Мерцем, -- это был отличный человек, джентльмен во всех смыслах, -- но я думаю, что она не очень охотно признается в своем происхождении. Признается? Ну, не знаю. Думаю, что вы плохо разбираетесь в этом". "Барышня, во всяком случае, с характером, -- сказал инженер Керн. -- Я раз видел ее на заседании бального комитета. Ей было всё не по носу". "А нос какой?" -- спросила Александра Яковлевна. "Знаете, я, по правде сказать, не очень ее разглядывал, ведь в конце концев все барышни метят в красавицы. Не будем злы". Горяинов, тот молчал, держа руки сцепленными на животе, и только изредка странно поднимал мясистый подбородок и тонко откашливался, точно кого-то призывал. "Покорно благодарю", -- говорил он с поклоном, когда ему предлагали варенья или еще стакан чаю, а если он что-нибудь хотел поведать соседу, то придвигал голову как-то боком, не обращая к нему лица, и, поведав или спросив, медленно опять отодвигался. В разговоре с ним бывали странные провалы, оттого что он ничем не поддерживал вашу фразу и не смотрел на вас, а блуждал по комнате карим взглядом небольших слоновьих глаз и вдруг судорожно прочищал горло. Когда он говорил о себе, то всегда в мрачно-юмористическом духе. Весь его облик вызывал почему-то такие ассоциации, как, например: департамент, селянка, галоши, снег "Мира Искусства" идет за окном, столп, Столыпин, столоначальник. "Ну что, брат, -- неопределенно проговорил Чернышевский, подсев к Федору Константиновичу, -- что скажете хорошего? Выглядите вы неважно". "Помните, -- сказал Федор Константинович, -- как-то, года три тому назад, вы мне дали благой совет описать жизнь вашего знаменитого однофамильца?" "Абсолютно не помню", -- сказал Александр Яковлевич. "Жаль, -- потому что я теперь подумываю приняться за это". "Да ну? Вы это серьезно?" "Совершенно серьезно", -- сказал Федор Константинович. "А почему вам явилась такая дикая мысль? -- вмешалась Александра Яковлевна. -- Ну, написали бы, -- я не знаю, -- ну, жизнь Батюшкова или Дельвига, -- вообще, что-нибудь около Пушкина, -- но при чем тут Чернышевский?" "Упражнение в стрельбе", -- сказал Федор Константинович. "Ответ по меньшей мере загадочный", -- заметил инженер Керн и, блеснув голыми стеклами пенснэ, попытался раздавить орех в ладонях. Горяинов передал ему, таща их за ножку, щипцы. "Что ж, -- сказал Александр Яковлевич, выйдя из минутной задумчивости, -- мне это начинает нравиться. В наше страшное время, когда у нас попрана личность и удушена мысль, для писателя должно быть действительно большой радостью окунуться в светлую эпоху шестидесятых годов. Приветствую". "Да, но от него это так далеко! -- сказала Чернышевская. -- Нет преемственности, нет традиции. Откровенно говоря, мне самой было бы не очень интересно восстанавливать всё, что я чувствовала по этому поводу, когда была курсисткой". "Мой дядя, -- сказал Керн, щелкнув, -- был выгнан из гимназии за чтение "Что делать?"." "А вы как на это смотрите?" -- отнеслась Александра Яковлевна к Горяинову. Горяинов развел руками. "Не имею определенного мнения, -- сказал он тонким голосом, как будто кому-то подражая. -- Чернышевского не читал, а так, если подумать... Прескучная, прости Господи, фигура!". Александр Яковлевич слегка откинулся в креслах и, дергая лицом, мигая, то улыбаясь, то потухая опять, сказал так: "А вот я все-таки приветствую мысль Федора Константиновича. Конечно, многое нам теперь кажется и смешным и скучным. Но в этой эпохе есть нечто святое, нечто вечное. Утилитаризм, отрицание искусства и прочее, -- всё это лишь случайная оболочка, под которой нельзя не разглядеть основных черт: уважения ко всему роду человеческому, культа свободы, идеи равенства, равноправности. Это была эпоха великой эмансипации, крестьян -- от помещиков, гражданина -- от государства, женщины -- от семейной кабалы. И не забудьте, что не только тогда родились лучшие заветы русского освободительного движения, -- жажда знания, непреклонность духа, жертвенный героизм, -- но еще, именно в ту эпоху, так или иначе питаясь ею, развивались такие великаны, как Тургенев, Некрасов, Толстой, Достоевский. Уж я не говорю про то, что сам Николай Гаврилович был человек громадного, всестороннего ума, громадной творческой воли, и что ужасные мучения, которые он переносил ради идеи, ради человечества, ради России, с лихвой искупают некоторую черствость и прямолинейность его критических взглядов. Мало того, я утверждаю, что критик он был превосходный, -- вдумчивый, честный, смелый... Нет, нет, это прекрасно, -- непременно напишите!" Инженер Керн уже некоторое время как встал и расхаживал по комнате, качая головой и порываясь что-то сказать. "О чем речь? -- вдруг воскликнул он, взявшись за спинку стула. -- Кому интересно, что Чернышевский думал о Пушкине? Руссо был скверным ботаником, и я ни за что не стал бы лечиться у Чехова. Чернышевский был прежде всего ученый экономист, и как такового его надобно рассматривать, -- а при всем моем уважении к поэтическому таланту Федора Константиновича, я несколько сомневаюсь, сможет ли он оценить достоинства и недостатки "Комментариев к Миллю". "Ваше сравнение абсолютно неправильно, -- сказала Александра Яковлевна. -- Смешно! В медицине Чехов не оставил ни малейшего следа, музыкальные композиции Руссо -- только курьезы, а между тем никакая история русской литературы не может обойти Чернышевского. Но я другого не понимаю, -- быстро продолжала она, -- какой Федору Константиновичу интерес писать о людях и временах, которых он по всему своему складу бесконечно чужд? Я, конечно, не знаю, какой будет у него подход. Но если ему, скажем просто, хочется вывести на чистую воду прогрессивных критиков, то ему не стоит стараться: Волынский и Айхенвальд уже давно это сделали". "Ну, что ты, что ты, -- сказал Александр Яковлевич, -- das kommt nicht in Frage. Молодой писатель заинтересовался одной из важнейших эр русской истории и собирается написать художественную биографию одного из ее самых крупных деятелей. Я в этом ничего странного не вижу. С предметом ознакомиться не так трудно, книг он найдет более, чем достаточно, а остальное всё зависит от таланта. Ты говоришь -- подход, подход. Но, при талантливом подходе к данному предмету, сарказм, априори исключается, он ни при чем. Мне так кажется, по крайней мере". "А Кончеева как выбранили на прошлой неделе, -- читали?" -- спросил инженер Керн, и разговор принял другой оборот. На улице, когда Федор Константинович прощался с Горяиновым, тот задержал его руку в своей большой, мягкой руке и, прищурившись, сказал: "А шутник вы, доложу я вам, голубчик. Недавно скончался социал-демократ Беленький, -- вечный, так сказать, эмигрант: его выслали и царь и пролетариат, так что, когда он, бывало, предавался реминисценциям, то начинал так: У нас в Женеве... Может быть, о нем вы тоже напишете?" "Не понимаю? -- полувопросительно произнес Федор Константинович. "Да, но зато я отлично понял. Вы столько же собираетесь писать о Чернышевском, сколько я о Беленьком, но зато одурачили слушателей и заварили любопытный спор. Всего доброго, покойной ночи", -- и он ушел своей тихой, тяжелой походкой, опираясь на палку и слегка приподняв одно плечо. Для Федора Константиновича возобновился тот образ жизни, к которому он пристрастился, когда изучал деятельность отца. Это было одно из тех повторений, один из тех голосов, которыми, по всем правилам гармонии, судьба обогащает жизнь приметливого человека. Но теперь, наученный опытом, он в пользовании источниками не допускал прежней неряшливости и снабжал малейшую заметку точным ярлыком ее происхождения. Перед государственной библиотекой, около каменного бассейна, по газону среди маргариток разгуливали, гулюкая, голуби. Выписываемые книги приезжали в вагонетке по наклонным рельсам в глубине небольшого, как будто, помещения, где они ожидали выдачи, причем казалось, что там, на полках, лежит всего несколько томов, когда на самом деле там набирались тысячи. Федор Константинович обнимал свою порцию и, борясь с ее расскальзывающейся тяжестью, шел к остановке автобуса. С самого начала образ задуманной книги представлялся ему необыкновенно отчетливым по тону и очертанию, было такое чувство, что для каждой отыскиваемой мелочи уже уготовано место, и что самая работа по вылавливанию материалов уже окрашена в цвет будущей книги, как море бросает синий отсвет на рыболовную лодку, и как она сама отражается в воде вместе с отсветом. "Понимаешь, -- объяснял он Зине, -- я хочу это всё держать как бы на самом краю пародии. Знаешь эти идиотские "биографии романса", где Байрону преспокойно подсовывается сон, извлеченный из его же поэмы? А чтобы с другого края была пропасть серьезного, и вот пробираться по узкому хребту между своей правдой и карикатурой на нее. И главное, чтобы всё было одним безостановочным ходом мысли. Очистить мое яблоко одной полосой, не отнимая ножа". По мере изучения предмета, он убеждался, что, для полного насыщения им, необходимо поле деятельности расширить на два десятилетия в каждую сторону. Таким образом ему открылась забавная черта -- по существу пустяшная, но оказавшаяся ценным руководством: за пятьдесят лет прогрессивной критики, от Белинского до Михайловского, не было ни одного властителя дум, который не произдевался бы над поэзией Фета. А какими метафизическими монстрами оборачивались иной раз самые тверезые суждения этих материалистов о том или другом предмете, точно слово мстило им за пренебрежение к нему! Белинский, этот симпатичный неуч, любивший лилии и олеандры, украшавший свое окно кактусами (как Эмма Бовари), хранивший в коробке из-под Гегеля пятак, пробку, да пуговицу и умерший с речью к русскому народу, на окровавленных чахоткой устах, поражал воображение Федора Константиновича такими перлами дельной мысли, как, например: "В природе всё прекрасно, исключая только те уродливые явления, которые сама природа оставила незаконченными и спрятала во мраке земли и воды (моллюски, черви, инфузории и т. п.)", -- точно так же, как у Михайловского легко отыскивалась брюхом вверх плавающая метафора вроде следующих слов (о Достоевском): "...бился, как рыба об лед, попадая временами в унизительнейшие положения"; из-за этой униженной рыбы стоило продираться сквозь все писания "докладчика по делам сегодняшнего дня". Отсюда был прямой переход к современному боевому лексикону, к стилю Стеклова ("...разночинец, ютившийся в по'рах русской жизни... тараном своей мысли клеймил рутинные взгляды"), к слогу Ленина, употреблявшему слова "сей субъект" отнюдь не в юридическом смысле, а "сей джентльмен" отнюдь не применительно к англичанину, и достигший в полемическом пылу высшего предела смешного: "...здесь нет фигового листочка... и идеалист прямо протягивает руку агностику". Русская проза, какие преступления совершаются во имя твое! "Лица -- уродливые гротески, характеры -- китайские тени, происшествия -- несбыточны и нелепы", писалось о Гоголе, и этому вполне соответствовало мнение Скабичевского и Михайловского, о "г-не Чехове"; то и другое, как зажженный тогда шнур, ныне разрывало этих критиков на мелкие части. Он читал Помяловского (честность в роли трагической страсти) и находил там компот слов: "малиновые губки, как вишни". Он читал Некрасова, и, чуя некий газетно-городской порок в его (часто восхитительной) поэзии, находил как бы объяснение его куплетным прозаизмам ("как весело притом делиться мыслию своею с любимым существом" -- "Русские Женщины"), когда открывал, что, несмотря на деревенские прогулки, он называл овода шмелем (над стадом "шмелей неугомонный рой"), а десятью строками ниже -- осой (лошади "под дым костра спасаются от ос"). Он читал Герцена и, опять-таки, лучше понимал порок (ложный блеск, поверхность) его обобщений, когда замечал, что Александр Иванович, плохо знавший английский язык (чему осталась свидетельством его автобиографическая справка, начинающаяся смешным галлицизмом ("I am born"), спутав по слуху слова "нищий" (beggar) и "мужеложник" (bugger -- распространеннейшее английское ругательство), сделал отсюда блестящий вывод об английском уважении к богатству. Такой метод оценки, доведенный до крайности, был бы еще глупее, чем подход к писателям и критикам, как к выразителям общих мыслей. Что же с того, если не нравился сухощоковскому Пушкину Бодлер, и правильно ли осудить прозу Лермонтова, оттого что он дважды ссылается на какого-то невозможного "крокодила" (раз в серьёзном и раз в шуточном сравнении)? Федор Константинович остановился во время, и приятное чувство, что он открыл легко применимый критерий, не успело испортиться от приторности злоупотреблений. Он читал очень много -- больше, чем когда-либо читал. Изучая повести и романы шестидесятников, он удивлялся, как много в них говорится о том, кто как поклонился. Раздумывая над пленением русской мысли, вечной данницы той или другой орды, он увлекался диковинными сопоставлениями. Как в параграфе 146 цензурного устава 1826-го года, в котором предлагалось наблюдать, чтобы "сохранилась чистая нравственность и не заменялась бы одними красотами воображения", можно было вместо "чистая" поставить "гражданская" или что-нибудь в этом роде, -- чтобы получить негласный цензурный устав радикальных критиков, так письменное предложение Булгарина придать лицам сочиняемого им романа угодный цензору цвет, чем-то напоминало заискивание таких авторов, как даже Тургенев, перед судом общественного мнения; и Щедрин, дравшийся тележной оглоблей, издевавшийся над болезнью Достоевского, или Антонович, называвший его же "прибитой и издыхающей тварью", мало отличались от Буренина, травившего беднягу Надсона; и его смешило предвкушение ныне модной теории в мыслях Зайцева, писавшего задолго до Фрейда, что "все эти чувства прекрасного и тому подобные нас возвышающие обманы суть только видоизменения полового чувства..." -- это был тот Зайцев, который называл Лермонтова "разочарованным идиотом", разводил в Локарно на эмигрантском досуге шелковичных червей, которые, впрочем, у него мерли, и по близорукости часто грохался с лестницы. Он старался разобраться в мутной мешанине тогдашних философских идей, и ему казалось, что в самой перекличке имен, в их карикатурной созвучности, выражался какой-то грех перед мыслью, какая-то насмешка над ней, какая-то ошибка этой эпохи, когда бредили, кто -- Кантом, кто -- Контом, кто -- Гегелем, кто -- Шлегелем. А с другой стороны он понемножку начинал понимать, что такие люди, как Чернышевский, при всех их смешных и страшных промахах, были, как ни верти, действительными героями в своей борьбе с государственным порядком вещей, еще более тлетворным и пошлым, чем их литературно-критические домыслы, и что либералы или славянофилы, рисковавшие меньшим, стоили тем самым меньше этих железных забияк. Ему искренне нравилось, как Чернышевский, противник смертной казни, наповал высмеивал гнусно-благостное и подло-величественное предложение поэта Жуковского окружить смертную казнь мистической таинственностью, дабы присутствующие казни не видели (на людях, дескать, казнимый нагло храбрится, тем оскверняя закон), а только слышали из-за ограды торжественное церковное пение, ибо казнь должна умилять. И при этом Федор Константинович вспоминал, как его отец говорил, что в смертной казни есть какая-то непреодолимая неестественность, кровно чувствуемая человеком, странная и старинная обратность действия, как в зеркальном отражении превращающая любого в левшу: недаром для палача всё делается на оборот: хомут надевается верхом вниз, когда везут Разина на казнь, вино кату наливается не с руки, а через руку; и, если по швабскому кодексу, в случае оскорбления кем-либо шпильмана позволялось последнему в удовлетворение свое ударить тень обидчика, то в Китае именно актером, тенью, исполнялась обязанность палача, т. е. как бы снималась ответственность с человека, и всё переносилось в изнаночный, зеркальный мир. Он живо чувствовал некий государственный обман в действиях "Царя-Освободителя", которому вся эта история с дарованием свобод очень скоро надоела; царская скука и была главным оттенком реакции. После манифеста, стреляли в народ на станции Бездна, -- и эпиграмматическую жилку в Федоре Константиновиче щекотал бесвкусный соблазн, дальнейшую судьбу правительственной России рассматривать, как перегон между станциями Бездна и Дно. Постепенно, от всех этих набегов на прошлое русской мысли, в нем развивалась новая, менее пейзажная, чем раньше, тоска по России, опасное желание (с которым успешно боролся), в чем-то ей признаться, и в чем-то ее убедить. И, нагромождая знания, извлекая из этой горы свое готовое творение, он еще кое что вспоминал: кучу камней на азиатском перевале, -- шли в поход, клали по камню, шли назад, по камню снимали, а то, что осталось навеки -- счет падшим в бою. Так в куче камней Тамерлан провидел памятник. К зиме он уже расписался, едва заметно перейдя от накопления к созиданию. Зима, как большинство памятных зим, и как все зимы, вводимые в речь ради фразы, выдалась (они всегда "выдаются" в таких случаях) холодная. По вечерам, встречаясь с Зиной в маленьком, пустом кафе, где стойка была выкрашена в кубовый цвет, и, мучительно прикидываясь сосудами уюта, горели синие гномы ламп на шести-семи столиках, он читал ей написанное за день, и она слушала, опустив крашеные ресницы, облокотившись, играя перчаткой или портсигаром. Иногда подходила хозяйская собака, толстая сучка без всякой породы, с низко висящими сосцами, клала голову к ней на колени, и, под гладящей, улыбающейся рукой, сдвигающей назад кожу на шелковом круглом лобике, глаза у собаки принимали китайский разрез, а когда ей давали кусок сахара, то, взяв его, она неторопливо, в развалку, шла в угол, там сворачивалась и грызла со страшным хрустом. "Очень чудно, только по-моему так по-русски нельзя", говорила иногда Зина, и, поспорив, он исправлял гонимое ею выражение. Чернышевского она сокращенно называла Чернышом и настолько свыклась с его принадлежностью Федору и отчасти ей, что подлинная его жизнь в прошлом представлялась ей чем-то вроде плагиата. Идея Федора Константиновича составить его жизнеописание в виде кольца, замыкающегося апокрифическим сонетом так, чтобы получилась не столько форма книги, которая своей конечностью противна кругообразной природе всего сущего, сколько одна фраза, следующая по ободу, т. е. бесконечная, сначала казалась ей невоплотимой на плоской и прямой бумаге, -- и тем более она обрадовалась, когда заметила, что всё-таки получается круг. Ее совершенно не занимало, прилежно ли автор держится исторической правды, -- она принимала это на веру, -- ибо, если бы это было не так, то просто не стоило бы писать книгу. Зато другая правда, правда, за которую он один был ответственен, и которую он один мог найти, была для нее так важна, что малейшая неуклюжесть или туманность слова казалась ей зародышем лжи, который немедленно следовало вытравить. Одаренная гибчайшей памятью, которая как плющ обвивалась вокруг слышанного ею, она, повторением ей особенно понравившихся сочетаний слов, облагораживала их собственным тайным завоем, и когда случалось, что Федор Константинович почему-либо менял запомнившийся ей оборот, развалины портики еще долго стояли на золотом горизонте, не желая исчезнуть. В ее отзывчивости была необычайная грация, незаметно служившая ему регулятором, если не руководством. А иногда, когда набиралось хотя бы трое посетителей, за пианино в углу садилась старая таперша в пенснэ и как марш играла оффенбаховскую баркароллу. Он уже подходил к окончанию труда (а именно к рождению героя), когда Зина сказала, что не мешало бы ему развлечься, и что поэтому они в субботу вместе пойдут на костюмированный бал на дому у знакомого ей художника. Федор Константинович танцевал плохо, немецкой богемы не переносил, а кроме того, наотрез отказывался превращать фантазию в мундир, к чему в сущности сводятся бальные маскарады. Сошлись на том, что он пойдет в полумаске и смокинге, года четыре тому назад сшитом и не более четырех раз надеванном. "А я пойду..." -- начала она мечтательно, но осеклась. "Только умоляю не боярышней и не коломбиной", -- сказал Федор. "Вот именно", -- презрительно возразила она. "Ах, уверяю тебя, будет страшно весело, -- добавила она мягко, видя, что он приуныл. -- Ведь в конце концов мы будем одни среди всех. Мне так хочется! Мы будем целую ночь вместе, и никто не будет знать, кто ты, и я придумала себе костюм специально для тебя". Он добросовестно представил себе ее с голой нежной спиной и голубоватыми руками, -- тут же контрабандой проскользнули чужие возбужденные хари, хамская дребедень громкого немецкого веселья, обожгли пищевод поганые спиртные напиточки, отрыгнулось крошеным яйцом бутербродов, -- но он опять сосредоточил вращающуюся под музыку мысль на ее прозрачном виске. "Конечно, будет весело, конечно, пойдем", -- сказал он с убеждением. Было решено, что она отправится туда в девять, а он последует через час. Стесненный пределом времени, он не сел после ужина за работу, а проваландался с новым журналом, где дважды вскользь упоминался Кончеев, и эти случайные ссылки, подразумевавшие общепризнанность поэта, были драгоценнее самого благожелательного отчета: еще полгода тому назад это бы возбудило в нем сальериеву муку, а теперь он сам удивился тому, как безразлична ему чужая слава. Посмотрев на часы, он медленно стал раздеваться, затем вытащил сонный смокинг, задумался, рассеянно достал крахмальную рубашку, вставил увертливые запонки, влез в нее, содрогаясь от ее угловатого холодка, замер на минуту, бессознательно натянул черные с лампасами штаны и, вспомнив, что еще утром надумал вычеркнуть последнюю из накануне написанных фраз, нагнулся над и так измаранным листом. Перечтя, он подумал, -- а не оставить ли всё-таки? -- сделал птичку, вписал добавочный эпитет, застыл над ним, -- и быстро всю фразу похерил. Но оставить параграф в таком виде, т. е. повисшим над бездной, с заколоченным окном и обвалившимися ступенями, было физически невозможно. Он просмотрел подготовленные для данного места заметки, и вдруг -- тронулось и побежало перо. Когда он опять взглянул на часы, был третий час утра, знобило, в комнате всё было мутно от табачного дыма. Одновременно донесся звяк американского замочка. Мимоходом из передней в его полуоткрытую дверь Зина увидела его, бледного, с разинутым ртом, в расстегнутой крахмальной рубашке, с подтяжками, висящими до пола, в руке перо, на белизне бумаг чернеющая полумаска. Она с грохотом у себя заперлась, и всё стало опять тихо. "Хорош, -- вполголоса проговорил Федор Константинович. -- Что я наделал?" Он так никогда и не узнал, в каком Зина ездила наряде; но книга была дописана. Спустя месяц, в понедельник, перебеленную рукопись он понес Васильеву, который еще осенью, зная о его изысканьях, полупредложил ему напечатать "Жизнь Чернышевского" в издательстве, прикосновенном к "Газете". Затем, в среду, Федор Константинович был в редакции, мирно беседовал со старичком Ступишиным, носившим в редакции ночные туфли, любовался на горестно и скучно кривившийся рот секретаря, кого-то отшивавшего по телефону... Вдруг открылась дверь кабинета, наполнилась до краев громадой Георгия Ивановича, который с минуту черно смотрел на Федора Константиновича, а затем бесстрастно сказал: "Пожалуйте ко мне", -- и посторонился, чтобы дать ему проскользнуть. "Ну что -- прочли?" -- спросил Федор Константинович, севши по ту сторону стола. "Прочел", -- ответил Васильев угрюмым басом. "Я бы собственно хотел, чтобы это вышло еще весной", -- бодро сказал Федор Константинович. "Вот ваша рукопись, -- вдруг проговорил Васильев, насупив брови и протягивая ему папку. -- Берите. Никакой речи не может быть о том, чтобы я был причастен к ее напечатанию. Я полагал, что это серьезный труд, а оказывается, что это беспардонная, антиобщественная, озорная отсебятина. Я удивляюсь вам". "Ну, это, положим, глупости", -- сказал Федор Константинович. "Нет, милостивый государь, вовсе не глупости, -- взревел Васильев, гневно перебирая вещи на столе, катая штемпель, меняя взаимоположение безответных, случайно и без всяких надежд на постоянство счастья сочетавшихся книг "для отзыва". -- Нет, милостивый государь! Есть традиции русской общественности, над которыми честный писатель не смеет глумиться. Мне решительно всё равно, талантливы вы или нет, я только знаю, что писать пасквиль на человека, страданиями и трудами которого питались миллионы русских интеллигентов, недостойно никакого таланта. Я знаю, что вы меня не послушаетесь, но всё-таки (и Васильев, поморщившись от боли, взялся за сердце) я как друг прошу вас, не пытайтесь издавать эту вещь, вы загубите свою литературную карьеру, помяните мое слово, от вас все отвернутся". "Предпочитаю затылки", -- сказал Федор Константинович. Вечером он был приглашен к Чернышевским, но Александра Яковлевна в последнюю минуту его отменила: ее муж "лежал в гриппе" с очень высокой температурой. Зина ушла с кем-то в кинематограф, так что он встретился с нею только на следующий вечер. "Первый клин боком, -- как сострил бы твой вотчим", -- ответил он на ее вопрос о книге и (как писали в старину) передал ей вкратце разговор в редакции. Возмущение, нежность к нему, желание чем-нибудь тотчас помочь выразились у нее порывом возбужденной и предприимчивой энергии. "Ах, так! -- воскликнула она. -- Хорошо же. Я добуду денег для издания, вот что я сделаю". "Ужин ребенку и гробик отцу", -- сказал он, и в другое время она бы обиделась на эту вольную шутку. Она где-то заняла полтораста марок, добавила семьдесят своих, с трудом отложенных за зиму, -- но этой суммы было недостаточно, и Федор Константинович решил написать в Америку дяде Олегу, постоянно помогавшему его матери, присылавшему изредка и ему по несколько долларов. Составление этого письма он со дня на день откладывал, так же, как откладывал, несмотря на Зинины уговоры, попытку поместить свою вещь в толстом журнале, выходящем в Париже, или заинтересовать ею тамошнее издательство, напечатавшее кончеевские стихи. Она затеяла в свободное время переписку рукописи на машинке, в конторе родственника, и набрала у него же еще пятьдесят марок. Ее сердила вялость Федора, -- следствие ненависти ко всяческой практической суете. Он, между тем, беззаботно занялся сочинением шахматных задач, рассеянно ходил на уроки и ежедневно звонил Чернышевской: у Александра Яковлевича грипп перешел в острое воспаление почек. Через несколько дней в книжной лавке он заметил рослого дородного господина с крупными чертами лица, в черной фетровой шляпе (из-под нее -- каштановый клок), приветливо и как-то даже поощрительно взглянувшего на него; -- "где я встречал его?" -- быстро подумал Федор Константинович, стараясь не смотреть. Тот подошел, подал ему руку, щедро, наивно, безоружно распялив ее, заговорил... и Федор Константинович вспомнил: Буш, два с половиной года тому назад читавший в кружке свою пьесу. Недавно он ее выпустил в свет, -- и теперь, толкая Федора Константиновича боком, локтем, с детской дрожащей улыбкой на благородном, всегда слегка потном лице, он достал бумажник, из бумажника конверт, из конверта вырезку, -- бедненькую рецензию, появившуюся в рижской газетке. "Теперь, -- сказал он с грозной многозначительностью, -- эта Вещь выйдет и панемецки. Сверх того я сейчас работаю над Романом". Федор Константинович попробовал уйти от него, но тот вышел из лавки с ним и предложил себя в попутчики, а так как Федор Константинович шел на урок и, значит, был связан маршрутом, то единственное, чем он мог попытаться избавиться от Буша, было ускорить ход, но при этом так участилась речь спутника, что он в ужасе замедлил шаг снова. "Мой Роман, -- сказал Буш, глядя вдаль и слегка протянутой вбок рукой в дребежжащей манжете, выпиравшей из рукава черного пальто, останавливая Федора Константиновича (это пальто, черная шляпа и кудря делали его похожим на гипнотизера, шахматного маэстро или музыканта), -- мой Роман это трагедия философа, который постиг абсолют-формулу. Он разговаривается и говорит (Буш, как фокусник, извлек из воздуха тетрадь и стал на ходу читать): "Нужно быть набитым ослом, чтобы из факта атома не дедуцировать факта, что сама вселенная лишь атом, или, правильнее будет сказать, какая-либо триллионная часть атома. Это еще геньяльный Блэз Паскаль интуитивно познавал. Но дальше, Луиза! (при этом имени Федор Константинович вздрогнул и ясно услышал звуки гренадерского марша: "Пра-ащай, Луиза, отри слезы с лица, не всяка пуля бьет молодца", -- и это затем продолжало звучать, как бы за окном дальнейших слов Буша). Напрягите, дорогая, внимание. Сперва поясню на примере фантазии. Допускается, что некто физик сумел разыскать среди абсолют-немыслимой суммы атомов, из которых скомпановано Всё, фатальный атом тот, к которому применяется наше рассуждение. Мы предполагаем, что он додробился до самой малейшей эссенции этого как раз атома, в который момент Тень Руки (руки физика!) падает на нашу вселенную с катастрофальными результатами, потому что вселенная и есть последняя частичка одного, я думаю, центрального, атома, из которых она же состоит. Понять не легко, но, если вы это поймете, то вы всё поймете. Прочь из тюрьмы матматики! Целое равно наимельчайшей части целого, сумма частей равна части суммы. Это есть тайна мира, формула, абсолют-бесконечности, но сделав таковое открытие, человеческая личность больше не может гулять и разговаривать. Закройте рот, Луиза. Это он обращается к одной малютке, своей подруге жизни", -- снисходительно-добродушно добавил Буш, пожав могучим плечом. "Если вы интересуетесь, я вам когда-нибудь с начала почитаю, -- продолжал он. -- Тэма колоссальная. А вы, смею спросить, что делаете?". "Я? -- проговорил Федор Константинович, -- усмехнувшись. -- Я тоже написал книгу, книгу о критике Чернышевском, а найти для нее издателя не могу". "А! Популяризатор германского материализма -- предателей Гегеля, гробианов-философов! Очень почтенно. Я всё более убеждаюсь, что мой издатель охотно возьмет ваш труд. Он комический персонаж, и для него литература -- закрытая книга. Но я у него в положении советника, и он выслушивает меня. Дайте мне ваш телефон-нумер, я завтра с ним свижусь, -- и если он в принципе соглашается, то пробегу ваш манускрипт и, смею надеяться, что рекомендую его самым льстивым образом". "Какая чушь", -- подумал Федор Константинович, а потому был весьма удивлен, когда, на другой же день, добряк действительно позвонил. Издатель оказался полненьким, с жирным носом, мужчиной, чем-то напоминавшим Александра Яковлевича, с такими же красными ушами и черными волосиками по бокам отшлифованной лысины. Список им уже изданных книг был мал, но чрезвычайно разнообразен: переводы каких-то немецких психо-аналитических романов, сделанные дядей Буша, "Отравительница" Аделаиды Светозаровой, сборник анекдотов, анонимная поэма "Аз", -- но среди этого хлама были две-три настоящие книги, как, например, прекрасная "Лестница в Облаках" Германа Лянде и его же "Метаморфозы Мысли". Буш отозвался о "Жизни Чернышевского", как о пощечине марксизму (о нанесении коей Федор Константинович при сочинении нимало не заботился), и, при втором свидании, издатель, человек повидимому милейший, обещал книгу напечатать к Пасхе, т. е. через месяц. Аванса он не давал никакого, с первой тысячи проданных экземпляров предлагал пять процентов, но зато со следующей доводил авторские до тридцати, что показалось Федору Константиновичу и справедливым, и щедрым. Впрочем, к этой стороне дела он чувствовал полнейшее равнодушие. Другое заполняло его. Пожав влажную руку сияющего Буша, он вышел на улицу, как балерина вылетает на сиренево освещенные подмостки. Моросивший дождь казался ослепительной росой, счастье стояло в горле, радужные ореолы дрожали вокруг фонарей, и книга, написанная им, говорила с ним полным голосом, все время сопутствуя ему, как поток за стеною. Он направился к конторе, где служила Зина; против этого черного дома, с добрым выражением окон наклоненного к нему, он нашел пивную, ею указанную. "Ну что?" -- спросила она, быстро войдя. "Нет, не берет", -- сказал Федор Константинович, внимательно, с наслаждением, следя за угасанием ее лица, играя своей властью над ним, предвкушая восхитительный свет, который он сейчас вызовет. |
© Copyright HTML Gatchina3000, 2004. |