на головную страницу

Ада, или Радости страсти. Семейная хроника

Ada or Ardor: A Family Chronicle

Владимир Набоков


UK: Penguin Books, 1970

Перевод с английского: Сергей Ильин
Примечания*: С. Ильин и С. Дубин
Содержание:

Владимир Набоков

Ада, или Радости страсти. Семейная хроника

Перевод с английского Сергея Ильина

 

Часть вторая

1

В аэропорту Гадсон, в одном из украшенных позолоченными рамами зеркал ожидальни Ван углядел шелковый цилиндр отца, сидевшего, поджидая его, в кресле поддельного мраморного дерева. Все остальное закрывала газета, выворотными буквами сообщавшая: “Крым: Капитуляция”. В этот же миг к Вану обратился с приветствием одетый в непромокаемое пальто человек с приятным, отчасти поросячьим, розоватым лицом. Он представлял прославленное международное агентство, известное как СПП и доставлявшее “Сугубо приватные письма”. После первого всплеска удивления Ван сообразил, что Ада Вин, его недавняя возлюбленная, не могла найти более тонкого (во всех смыслах этого слова) способа доставить ему письмо, ибо способ этот, несказанно высоко оцениваемый и ценимый, гарантировал совершенную секретность, сокрушить которую даже в окаянные дни 1859 года не смогли ни мучительства, ни месмеризм. Поговаривали, будто сам Гамалиил во время его (увы, теперь уже не частых) наездов в Париж, как и король Виктор в ходе еще довольно регулярных визитов на Кубу и Гекубу – ну и разумеется, дюжий лорд Голь, вице-король Франции, когда случалось ему отправляться в долгие прогулки по Канадии, предпочитали феноменально деликатную и, сказать по правде, пугающе непогрешимую СПП тем государственным средствам связи, с помощью которых их сексуально оголодалые подданные дурили своих жен. Представший перед Ваном посыльный отрекомендовался Джеймсом Джоунзом – сочетание, обращаемое полным отсутствием побочных оттенков смысла в идеальный псевдоним, даром что то было его настоящее имя. В зеркале обозначилось суетливое трепыхание, однако Ван спешить не стал. Пытаясь выиграть время (ибо, увидев отдельно предъявленную карточку со шлемом Адиного герба, он счел необходимым прежде всего решить, следует ли ему вообще принимать письмо), он внимательно осмотрел смахивающий на туза червей значок, который Джи-Джи продемонстрировал ему с простительной гордостью. Посыльный попросил Вана вскрыть письмо, убедиться в его подлинности и расписаться на карточке, сразу за тем вернувшейся в некую потайную складку либо сумку, составлявшую часть облачения либо анатомии молодого детектива. Приветственные и нетерпеливые вскрики отца (обрядившегося для полета во Францию в черную пелерину на алой шелковой под­кладке) в конце концов принудили Вана прервать беседу с Джеймсом и сунуть письмо в карман (чтобы через несколько минут, перед тем как взойти на борт авиалайнера, про­читать его в уборной).

– Ценные бумаги, – сказал Демон, – свечой идут вверх. Наш территориальный триумф и прочее. Американскому губернатору, моему другу Бессбородко, предстоит обосноваться в Бессарабии, а британский, Армборо, будет править Арменией. Видел, как ты у автомобильной стоянки обнимался со своей графинюшкой. Если ты на ней женишься, я лишу тебя наследства. Они на голову ниже нашего круга.

– Через год-другой, – сказал Ван, – я уже буду купаться в своих собственных маленьких миллионах (подразумевалось состояние, оставленное ему Аквой). Но вам, милостивый государь, тревожиться не о чем, наш роман прервался на неопределенный срок – до времени, когда я вернусь, чтобы опять поселиться в ее girlinière[1] (канадий­ский жаргон).

Демон, точно скат помавая мантией, поинтересовался, кто, собственно, нажил неприятности с полицией, Ван или его poule (кивнув в направлении Джима не то Джона, который, в ожидании еще одного адресата, сидел, просматривая статью “Бессарме­ния и Кром: Копуляция”).

Poule, – ответил Ван с уклончивой немногословностью древнеримского равви, выгораживающего Варраву.

– А почему серый? – спросил Демон, подразумевая Ванов плащ. – И к чему эта армейская стрижка? В добровольцы записываться поздновато.

– Куда мне – я все равно призывной комиссии не пройду.

– Как рана?

Комси-комса. Похоже, калуганский хирург напорол лишнего. Шов безо всякой причины получился грубым, красным, и подмышкой вылезла какая-то шишка. Придется еще раз ложиться на операцию, теперь уже в Лондоне, тамошние мясники режут опрятнее. Где тут у них “местечко”? А, вижу. Какие изыски (папоротник мужской на одной двери, кочедыжник женский на другой – ну что ж, углубимся в гербарий).

На это письмо он не ответил, и две недели спустя Джон Джеймс, на сей раз в обличии немца-туриста (целиком состоящем из псевдотвидовых клеток), вручил Вану второе послание – в Лувре, перед Босховым “Bâteau Ivre” – том, где паяц пьет на снастях (беднячок Дан полагал, будто это полотно как-то связано с сатирической поэмой Бранта!). Ответа вновь не последовало, хотя, как указал честный гонец, доставка ответа оплачивалась наперед – вместе со стоимостью его, гонца, обратного билета.

Падал снег, однако Джеймс в приступе рассеянной удали стоял, обмахиваясь третьим письмом, у входной двери Ванова cottage orné[2] на Ранта-ривер близ Чуса, и Ван попросил, чтобы писем ему больше не приносили.

В следующие два года он получил еще два, оба раза в Лондоне и оба в вестибюле гостиницы “Албания-Палас”, только агент СПП теперь был другой – пожилой господин в котелке, чья прозаичная, отдающая похоронным бюро деловитость должна была, по мнению нечестолюбивого, чуткого Джима, меньше раздражать господина Вана Вина, нежели романтический облик частного сыщика. Шестое пришло на Парк-лэйн обычным порядком. Вся серия (за исключением последнего, в котором речь идет исклю­чительно о сценических и экранных упованиях Ады) приводится ниже. Дат Ада не ставила, однако они допускают примерное определение.

[Лос Ангелес, начало сентября 1888]

Тебе придется простить меня за использование столь пышного (а также пошлого) средства доставки, более надежной почтовой службы я найти не сумела.

Когда я сказала, что не могу устно все тебе объяснить, что лучше напишу, я имела в виду, что мне не по силам сразу найти правильные слова. Умоляю тебя. Я чуяла, что не смогу отыскать их и произнести в нужном порядке. Умоляю тебя. Я чуяла, что одно неверное, неверно поставленное слово может стать роковым, и ты просто повернешься, как ты и сделал, и снова уйдешь, снова и снова. Умоляю тебя о дуновении [так! Изд.] понимания. Впрочем, теперь я думаю, что стоило рискнуть и попробовать что-то сказать, пусть запинаясь, потому что вижу, как трудно перенести свою душу и честь на бумагу – это даже труднее, ведь, говоря, можно воспользоваться запинкой как заслонкой, сделать вид, будто захлебываешься словами, как захлебывается истекающий кровью заяц с отстреленной половиной рта, не то спетлить назад и поправиться; впрочем, на снежном фоне, даже на синем снегу этого листка из блокнота, всякий промах окончателен и ал. Умоляю тебя.

Одно, неотменимое, я должна сказать раз и навсегда. Я любила, люблю и буду любить только тебя. Я умоляю и люблю тебя со страстью и страданием, которым никогда не будет конца, мой милый. Ты тут стоял, в этом караван-сарае, средоточием всего и всегда, в ту пору, когда мне было лет семь или восемь, ведь правда?

[Лос Ангелес, середина сентября 1888]

Это второй вопль “из ада”. Странно, в один и тот же день я узнала от трех разных людей о твоей дуэли в К., о смерти П. и о том, что ты поправляешься, поселившись у его кузины (“здрасьте вам”, говорили мы с нею в подобных случаях). Я позвонила ей, но она сказала, что ты уехал в Париж и что Р. погиб тоже – не от твоей, как я на миг решила, руки, но от руки собственной супруги. Ни он, ни П. не были в прямом смысле моими любовниками, но теперь оба они на Терре и это уже не имеет значения.

[Лос Ангелес, 1889]

Мы все еще живем в карамельно-розовом, пайсанно-зеленом альберго, где когда-то и ты останавливался с отцом. Он, кстати, страшно мил со мной. Я с удовольствием разъезжаю с ним туда-сюда. Мы вместе играли в Неваде, городе, имя которого рифмуется с моим, впрочем, и ты в нем присутствуешь тоже, и легендарная река Старой Руси. Да. О, напиши мне, хоть одну малюсенькую записку, я так стараюсь тебе угодить! Хочешь еще мелочей (отчаянных)? Новый властитель Марининых артистических дум определяет Бесконечность как наиболее удаленную от камеры точку, еще находящуюся в порядочном фокусе. Марина играет глухую монашку Варвару (самую любопытную, в некотором смысле, из чеховских “Четырех сестер”). Исповедуя метод Стэна, согласно которому lore[3] and rôle[4] должны перетекать во вседневную жизнь, Марина вживается в образ в гостиничном ресторане: пьет чай вприкуску и на манер изобретательно изображающей дурочку Варвары притворяется, будто не понимает ни одного вопроса – двойная путаница, людей посторонних злящая, но мне почему-то внушающая куда более ясное, чем в Ардисовскую пору, ощущение, что я – ее дочь. В общем и целом, она здесь пользуется успехом. В Юниверсал-сити ей отвели (боюсь, не совсем даром) особое бунгало с табличкой “Марина Дурманова”. Что до меня, то я остаюсь не более чем случайной подавальщицей в четвертого разбора вестерне, вихляющей бедрами меж проливающих виски пьяниц, хотя обстановка в Houssaie мне, пожалуй, нравится: прилежное художество, вьющиеся между холмов дороги, вечно перестраиваемые улицы, непременная площадь, лиловая вывеска на резном деревянном фасаде магазина и статисты в исторических мантиях, выстраивающиеся около полудня в очередь к будке дорофона, впро­чем, мне пощебетать не с кем.

Кстати о щебете, позапрошлой ночью мы с Демоном смотрели воистину восхитительный орнитологический фильм. Мне было всегда невдомек, что палеотропические нектарницы (справься о них в словаре!) являются “ми­мотипами” колибри Нового Света, и все мои мысли, о мой милый, суть мимотипы твоих. Я знаю, знаю! Я знаю даже, что ты, как в прежние дни, бросил читать, добравшись до “невдомек”.

[Калифорния? 1890]

Я люблю лишь тебя одного, я счастлива, лишь когда ты мне снишься, ты моя радость, мой мир, это так же реально и верно, как владеющее человеком сознание того, что он жив, но... о, я не обвиняю тебя! – но, Ван, это ты виноват (или Судьба, орудием которой ты стал, ce qui revient au même), в том, что когда мы были детьми, ты высвободил во мне нечто безумное, телесную тягу, ненасытимый зуд. Ты трением распалил огонь, оставивший метку на самом податливом, самом порочном и самом нежном кусочке моей плоти. Теперь мне приходится платить за то, что ты слишком рьяно, слишком рано разворошил эти рдяные угли, как платит за пламя обгорелое дерево. Лишаясь твоих ласк, я перестаю владеть собой, мир исчезает, остается только блаженство трения, остаточное действие твоего жала, твоего упоительного яда. Я не обвиняю тебя, я объясняю, почему меня так неодолимо влекут тычки чужеродного тела, почему я не в силах устоять перед ними, почему от нашего общего прошлого кругами расходится зыбь неизбежных измен. Ты вправе объявить все это клиническим случаем запущенной эротомании, но такой диагноз был бы слишком неполным, поскольку от всех моих maux и мук существует простое лекарство – вытяжка алого ариллуса, мякоть тиса, но тиса лишь одного. Je réalise[5], как говаривала твоя сладенькая Сандрильона де Торф (ныне – Madame Trofim Fartukov), что становлюсь жеманно-похабной. Однако все это – только подходы к важному, очень важному предложению! Ван, je suis sur la verge[6] (снова Бланш) омерзительного любовного приключения. Ты мог бы единым мигом спасти меня. Найми самый быстрый, какой отыщется, летательный аппарат и примчись в Эль-Пасо, и твоя Ада будет ждать тебя здесь, маша, словно безумная, руками, и мы полетим дальше Новосветским экспрессом – в покоях-люкс, которые я закажу, – на огненный край Патагонии, к ороговелому горну капитана Гранта, на виллу в Верна, моя драгоценность, моя агония. Пришли мне аэрограмму из одного только русского слова, которым кончается и имя мое, и рассудок.

[Аризона, лето 1890]

Простое сострадание, “жалость” русской барышни толкнули меня к Р. (которого теперь “от­крывают” музыкальные критики). Он знал, что умрет молодым, да в сущности и был уже большей частью трупом, ни разу, клянусь, не сумевшим оказаться на высоте положения, даже когда я открыто обнаруживала перед ним участливую податливость, ибо меня, увы, настолько переполняли бурлившие на без-Ваньи жизненные соки, что я даже подумывала купить услуги какого-нибудь грубого – чем грубее, тем лучше – молодого мужика. Что касается П., то я могу объяснить покорство его поцелуям (поначалу бесхитростным и нежным, потом становившимся исступленно изощренными и под конец отзывавшимися, когда он вновь возвращался к губам, моим собственным вкусом – порочный круг, завертевшийся в начале фаргелиона 1888 года), сказав, что если бы я перестала видеться с ним, он открыл бы моей матери глаза на роман между мной и моим двоюродным братом. Он говорил, что сумеет найти свидетелей, таких как сестрица твоей Бланш и конюшенный юноша, которого, как подозреваю, изображала младшая из трех сестер de Tourbe, все три – ведьмы, но пусть их. Ван, я могла бы долго еще распространяться об этих угрозах, объясняя мое поведение. Я не стала бы, конечно, упоминать, что произносились они добродушно-поддразнивающим тоном, едва ли приличествующим истинному шантажисту. Не стала бы я упоминать и о том, что продолжай он эту вербовку безымянных осведомителей и гонцов, собственная его репутация погибла бы, стоило лишь его поползениям [sic! петля, “пополз­шая” на синем чулке. Изд.] и поступкам выйти наружу, что в конечном счете случается неизменно. Словом, я постаралась бы скрыть понимание мною того, что он прибегал к этим грубым шуточкам лишь из желания сломить сопротивление твоей бедной, хрупкой Ады, потому что при всей его грубости он обладал обостренным чувством чести, каким бы странным ни представлялось это тебе или мне. Нет. Я сосредоточусь только на том, как могли подействовать эти угрозы на человека, готового выставить себя на любое позорище, лишь бы избегнуть даже тени разоблачения, ибо (этого, разумеется, ни он, ни его соглядатаи знать не могли) какой бы ужасной ни представлялась любовная связь двоюродных брата с сестрой членам всякой законоуважающей семьи, мне не хочется даже воображать (чего мы оба всегда избегали), как повели бы себя в “на­шем” случае Марина и Демон. Ты заметишь по рывкам и рытвинам синтаксиса, что я не способна логически растолковать мое поведение. Не отрицаю, во время рискованных встреч, которых он от меня добивался, я испытывала странную слабость, как если б его животное желание завораживало не только мою любопытную чувственность, но и непокорливый ум. Могу поклясться, однако, серьезная Ада может поклясться, что и до, и после твоего возвращения в Ардис я во время наших “чащобных свиданок” с успехом избегала если не осклизлого осквернения, то хотя бы обладания – за исключением одного липковато-грязного случая, когда он, слишком ретивый мертвец, взял меня едва ли не силой. Я пишу на “Ранчо Марина”, невдалеке от овражка, в котором скончалась Аква и в который, сдается, и сама уползу – рано или поздно. Пока же возвращаюсь в отель “Пайсан”.

Спасибо, что выслушал.

Когда в 1940 году Ван извлек эту тощую, всего в пять писем (каждое в своем, склеенном из тонкой розоватой бумаги конвертике СПП), стопку из сейфа в швейцарском банке, где они пролежали ровно половину столетия, он изумился малому их числу. Рас­ширение прошлого, пышное разрастание памяти увеличили это число по меньшей мере до пятидесяти. Он припомнил, что использовал в качестве хранилища еще и письменный стол в своем кабинете на Парк-лэйн, но там лежало только шестое (театральные мечтания), полученное в 1891-м письмо, погибшее вместе с ее шифрованными посланиями (1884­1888), когда невозместимое палаццо сгорело дотла в 1919-м. Поговаривали, будто к этому яркому эпизоду приложили руку отцы города (трое брадатых старцев и молодой синеглазый мэр с баснословным обилием передних зубов), не смогшие долее одолевать нестерпимый зуд распорядиться по-свойски местом, которое осанистый карлик занимал между двух алабастровых колоссов; впрочем, Ван – вместо того чтобы продать, как то ожидалось, почерневший пустырь, с насмешливым ликованием возвел на нем знаменитую виллу “Люсинда”, миниатюрный музей росточком всего в два этажа, на одном из которых размещается и поныне пополняющееся собрание микрофильмированных полотен из всех приватных и публичных художественных галерей мира (не исключая даже Татарии), а на другом –соты проекционных келий: чрезвычайно аппетитный мемориальчик из паросского мрамора, укомплектованный солидным штатом сотрудников и охраняемый троицей увешанных оружием крепышей; публика допускается по понедельникам, символическая входная плата составляет один золотой доллар независимо от возраста и состояния здоровья.

Не приходится сомневаться, что удивительное умножение этих писем в обратной перспективе объясняется нестерпимой тенью, которой каждое из них накрывало несколько месяцев его жизни, – тенью, схожей с той, что отбрасывает лунный вулкан, сходившейся в точку лишь ко времени, когда впереди начинало брезжить не менее болезненное предвкушение нового послания. Впрочем, долгие годы спустя, работая над “Тканью Времени”, Ван нашел в этом явлении добавочное доказательство того, что подлинное время сопряжено с интервалами, разделяющими события, а не с “ходом” или слиянием последних и даже не с их тенями, затмевающими провалы, в которых является нам чистая, непроницаемая временная ткань.

Он говорил себе, что следует оставаться твердым и страдать бессловесно. Самоуважение его было утешено: умирающий дуэлянт умирает человеком куда более счастли­вым, чем суждено когда-либо стать его уцелевшему врагу. Не будем, однако, винить Вана за то, что в конечном счете он нарушил принятое решение, – нетрудно понять, почему седьмое письмо (полученное в Кингстоне, в 1892 году, из рук его и Ады единоутробной сестры) смогло заставить его пойти на попятный. Потому что он знал, что оно – последнее. Потому что оно выпорхнуло из багряно-красных кленовых кущ Ардиса. Потому что сакраментальный четырехлетний период равнялся по длительности периоду их первой разлуки. Потому что вопреки всем доводам рассудка и воли Люсетта обратилась в неотразимую паранимфу.

2

Адины письма дышали, корчились, жили; Вановы “Письма с Терры” (“философский роман”) никаких решительно признаков жизни не подавали.

(Несогласна, это милая, милая книжка! Пометка Ады.)

Он написал ее словно бы непроизвольно, нимало не заботясь о литературной известности. Да и выбранный им псевдоним не щекотал задним числом тщеславия – как щекотал, приплясывая, ладонь. И хотя “чванливость Вана Вина” то и дело всплывала в пересудах дам, помавающих веерами по светским гостиным, на сей раз ее длинные, синие, спесивые перья остались сложенными. Что же, в таком случае, побудило его состряпать роман на тему, истертую почти до незримости разного рода “Звездными взводнями” и “Либидо болида”? Мы – кем бы эти “мы” ни были – в состоянии указать в качестве навязчивого мотива приятный позыв дать в словесных образах сводку некоторых необъяснимо связанных странностей, с которыми Ван с первого его года в Чусе время от времени сталкивался, наблюдая душевнобольных. К безумию он питал такую же страсть, какую иные питают к арахнидам и орхидеям.

У Вана имелись основательные причины для того, чтобы, очерчивая двустороннюю связь между Террой Прекрасной и нашей отвратительной Антитеррой, сторониться технических тонкостей. Все, что он знал из физики, механики и прочего в этом роде, легко поместилось бы в углу аспидной доски, стоящей в классе приготовительной школы. Он утешался мыслью, что ни единый цензор – ни в Америке, ни в Великобритании – все равно не пропустил бы даже мимолетного упоминания о “магнитных” мелочах. Тихо-мирно он позаимствовал то, что успели навоображать по части движущей силы пилотируемых капсул величайшие из его предшественников (например, Контркамоэнс), включая и остроумную идею, согласно которой начальная скорость, равная нескольким тысячам миль в час, возрастает под воздействием промежуточной (контркамоэнсова типа) среды, соединяющей родственные галактики, до нескольких триллионов световых лет в секунду, чтобы затем безвредным образом спасть до скорости ленивого парашютного спуска. Заново городить дурацкий огород, всю эту “сираниану” и “физическую” беллетристику, было бы не только скучно, но и нелепо, ибо никому не известно, как далеко Терра или иные несчетные планеты со своими коровами и коттеджами могут отстоять от нас во внешнем либо внутреннем космосе: “внутреннем”, поскольку никто не мешает нам предположить их микрокосмическое присутствие в золотистых глобулах, быстро-быстро всплывающих в тонком бокале моэта или в корпускулах моего, Вана Вина –

(или моего, Ады Вин)

– кровотока, или в гное созревшего фурункула господина Нектова, который только что вырезали в Некторе или Нектоне. Больше того, хотя на полках библиотек и стоят в общедоступном – и избыточном – изобилии разнообразные справочные издания, нет никакой возможности добраться до осужденных, а то и сожженных трудов трех космологов: Эксертиньи, Ютса и Ядова (все три имени – псевдонимы), за полстолетия до Вана беспечно раскрутивших эту карусель, породившую, да и поныне питающую ужас, безумие и омерзительные “романчики”. Ко времени Вана все трое ученых мужей уже сгинули: Э покончил с собой, Ю был похищен неким пральником на предмет дальнейшей доставки в Татарию, а Я – румяный, белобородый старик, понемногу сводил с ума надзирателей своей тюрьмы в Якиме непостижимого происхождения стуками, неустанным изо­бретением все новых невидимых чернил, хамелеонскими преображениями и способностью производить нервные импульсы, разлетающиеся световые спирали и чревовеща­тельные бесчинства, завершающиеся воем сирен и пистолетной пальбой.

Бедный Ван! В тяжких потугах лишить сочинительницу писем с Терры даже малейшего сходства с Адой он раззолачивал и румянил Терезу, пока та не обратилась в ходовую банальность. Эта Тереза помутила своими посланиями разум ученого, живущего на нашей вообще легко сходящей с ума планете; его анаграммой глядящее имя – Сиг Лэмински – Ван частью произвел из имени последнего доктора Аквы. Когда мания Лэмински переродилась в любовь, а симпатии читателя сосредоточились на его очарова­тельной, грустной, обманутой жене (урожденная Итака Чэгмонс), перед нашим автором вновь встала задача – истребить в Итаке, природной брюнетке, все признаки Ады, тем самым низведя еще одного персонажа до состояния истукана с обесцвеченными волосами.

Послав Сигу “по радиолучу” около дюжины сообщений, Тереза вылетает к нему, и Сигу приходится поместить ее в своей лаборатории на предметное стеклышко и сунуть под мощный микроскоп, дабы различить крохотные, хотя во всех иных отношениях совершенные формы своей малютки-возлюбленной, грациозного микроорганизма, простирающего прозрачные придатки к огромным влажным очам ученого. Увы, тестибулу, сиречь “тестовый тубус”, а проще того – пробирку (ни в коем случае не следует путать с testiculus – это орхидея), в которой микронереидой плескалась Тереза, “по чистой слу­чайности” выбрасывает Флора, ассистентка профессора Лэмина (к этому времени укороченного), бывшая поначалу роковой черноволосой красоткой с кожей цвета слоновой кости, но вовремя преображенная спохватившимся автором в третью кволую куклу с пучком мышастых волос.

(Итака в конце концов получила мужа назад, а Флору пришлось выполоть. Приписано Адой.)

На Терре Тереза служила “разъездной репортершей” американского журнала, что позволило Вану описать политическую жизнь братской планеты. С политической жизнью возни оказалось меньше всего, поскольку картина ее представляла собой как бы мозаику кропотливо сопоставленных записей, легших в основу отчетов Вана о “транс­цендентальном трансе” его пациентов. В акустическом отношении их бред оставлял желать лучшего, имена собственные часто коверкались, хаотический календарь путался в очередности событий, но в совокупности эти цветные крапинки складывались в своего рода геомантическую картину. Уже экспериментаторы более ранних времен высказали догадку, что наши анналы примерно на полстолетия отстают от Терры на мостиках времени, зато обгоняют некоторые из ее подводных течений. В тот период нашей прискорбной истории король террианской Англии, очередной Георг (судя по всему, примерно с полдюжины его предшественников носили то же самое имя) правил или только что прекратил править империей, отличавшейся несколько большей лоскутностью (с чужды­ми пятнами и пустотами между Южной Африкой и Британскими островами) от слитного конгломерата той же самой империи на Антитерре. Особенно зияющий разрыв являла собою Западная Европа: с самого восемнадцатого столетия, когда по существу бескровная революция свергла Капетингов и отразила все попытки иноземных вторжений, террианская Франция процветала под правлением двух императоров и череды буржуазных президентов, из которых нынешний, Думерси, выглядел куда приятней милорда Голя, губернатора Люты! На востоке вместо хана Соссо с его жестоким Совьетнамурским Ханством раскинулась по бассейнам Волги и подобных ей рек величественная Россия, управляемая Суверенным Советом Солипсических Республик (примерно таким дошло до нас это название), сменившим царей, покорителей Татарии и Трста. И последнее, но далеко не самое малое: Атаульф Фьючер, белокурый гигант в щегольском мундире, предмет тайной страсти многих британских вельмож, почетный капитан французской полиции и благодетельный союзник Руси и Рима, преображал, как сообщалось, пряничную Германию в великую державу скоростных шоссе, безупречных солдат, духовых оркестров и превосходно оборудованных бараков для неудачников и их исчадий.

Не приходится сомневаться в том, что значительная часть этих сведений, собранных нашими террапевтами (как прозвали коллег Вана), дошла до нас в подпорченном виде; и все-таки в качестве преобладающей ноты в них неизменно различалась примесь сладостного довольства. Так вот, главная мысль романа сводилась к предположению, что Терра мухлюет, что жизнь на ней далеко не райская и что в некоторых смыслах человеческий разум и человеческая плоть, возможно, претерпевают на братской планете муки гораздо горшие, чем на нашей руганной-переруганной Демонии. Первые письма Терезы, посланные еще с Терры, не содержали в себе ничего, кроме восхвалений в адрес ее правителей – особенно немецких и русских. В сообщениях более поздних, отправленных ею из космоса, она сознавалась, что преувеличила свои счастливые чувства, что являлась, в сущности говоря, орудием “космической пропаганды” – признание отважное, поскольку тутошние агенты Терры могли изловить ее и отправить назад, а то и уничтожить в полете, доведись им перехватить ничем не замаскированные взводни, к этому времени посылавшиеся по преимуществу в одном направлении, в нашем, – и не спрашивайте у Вана, почему да как. Приходится с сожалением отметить, что Ван был далеко не силен не в одной только механике, но и в морализаторстве тоже: разработка и расцвечивание того, что мы передали здесь в нескольких неспешных предложениях, заняло у него двести страниц. Не следует забывать, что ему было всего-навсего двадцать лет; что гордая, молодая душа его пребывала в горестном беспорядке; что прочитал он много больше, чем нафантазировал; и что многоцветные миражи, явившиеся ему на террасе Кордулы при первых корчах книгорождения, теперь, под воздействием благоразумия поблекли подобно тем чудесам, о которых возвращавшиеся из Катая средневековые скитальцы побаивались рассказывать венецианскому патеру или фламандскому филистеру.

За два чусских месяца Ван перебелил свои страховидные каракули, а затем так густо исчеркал результат, что конечная копия, которую он сдал в одно сомнительное бедфордское агентство, дабы то в строжайшей тайне перепечатало ее в трех экземплярах, походила на первоначальный набросок. Полученный типоскрипт он еще раз обезобразил, возвращаясь в Америку на борту “Королевы Гвиневеры”. И наконец, уже в Манхаттане гранки пришлось набирать дважды – не только из-за новых изменений, но и по причине заковыристости корректорских значков, которыми пользовался Ван.

Вольтимандовы “Письма с Терры” увидели свет в 1891 году, в день, когда Вану исполнился двадцать один год. На титульном листе значились два никогда не существовавших издательских дома: “Абенсераг”, Манхаттан, и “Зегрис”, Лондон.

(Попадись мне тогда эта книжка, я бы немедля признала Шатобрианову лапочку, а стало быть, и твою little paw[7].)

Новый поверенный Вана, мистер Громвель, чья безусловно красивая, связанная с миром растений фамилия очень шла к его невинным глазам и светлой бородке, приходился племянником гениальному Громбчевскому, последние тридцать примерно лет с достойным тщанием и прозорливостью управлявшему кое-какими делами Демона. Громвель не менее нежно пестовал личное состояние Вана, но в тонкостях книжного дела смыслил мало, Ван же был в этой области полным профаном, – он не знал, например, что автору следует самому оплачивать доставку книги “на отзыв” в различные периодические и рекламные издания, ожидать же, когда похвалы ей сами собой расцветут меж аналогичными аннотациями “Одержимого” мисс Любавиной и “Былого соло” мистера Дюка, ни в коем разе не следует.

Гвен, девице, служившей у мистера Громвеля, пришлось не только ублажать Вана, но и развезти, за жирненькое вознаграждение, половину тиража по книжным магазинам Манхаттана – распределять вторую половину по лондонским лавкам подрядили ее былого любовника, перебравшегося на жительство в Англию. Мысль, что у человека, настолько любезного, чтобы взяться продавать его книгу, надлежит отбирать те десять, примерно, долларов, в какие обошлось производство каждого экземпляра, представлялась Вану непорядочной и нелогичной. Поэтому, внимательно прочитав присланный ему торговыми агентами в феврале 1892 года отчет, из которого следовало, что за двенадцать месяцев продано всего лишь шесть экземпляров – два в Англии и четыре в Америке, – Ван проникся чувством вины за хлопоты, которые он несомненно доставил низкооплачиваемым, усталым, голоруким, по-брюнеточьи бледным девушкам-прикащицам, выбивавшимся из сил, убеждая непреклонных гомосексуалистов приобрести его творение (“А вот довольно забавный роман о девушке по имени Терра”). Статистически говоря, при том своеобразном обхождении, которое претерпела бедная переписка с Террой, ожидать каких-либо печатных отзывов на нее не следовало. Как ни странно, появилось даже два. Один, принадлежавший Первому Клоуну, всплыл в обзоре, напечатанном почтенным лондонским еженедельником “Elsinore” и с присущей британским журналистам падкостью до словесной псведоигры озаглавленном “Terre à terre[8], 1891” – в обзоре рассматривались изданные в этом году “космические романы”, к той поре уже начавшие оскудевать. Критик особо выделил из их шатии скромный вклад Вольтиманда, назвав его (увы, с безошибочным чутьем) “пышно расцвеченной, нудной и невразумительной сказ­кой с несколькими совершенно восхитительными метафорами, затемняющими и без того достаточно путаное повествование”.

Вторым и последним комплиментом бедного Вольтиманда наградил в издаваемом на Манхаттане журнальчике (“The Village Eyebrow”[9]) поэт Макс Миспель (Mispel, еще одно ботаническое имя, medlar по-английски), подвизавшийся при Отделении германистики университета Голуба. Герр Миспель, любивший при случае щегольнуть начитан­ностью, различил в “Письмах с Терры” влияние Осберха (любимого скорыми на руку диссертантами испанского сочинителя претенциозных сказочек и мистико-аллегорических анекдотов), а наряду с ним – древнего арабского похабника, исследователя анаграмматических снов Бена Сирина, так передает его имя капитан де Ру, согласно сообщению Бартона, содержащемуся в адаптированном последним трактате Нефзави, посвященном наилучшим способам совокупления с чрезмерно тучными или горбатыми партнершами (“Благоухающий сад”, изд-во “Пантера”, с. 187, экземпляр подарен девяностотрехлетнему барону Вану Вину его скабрезником-врачом, профессором Лягоссом). Этот критический опус завершался следующими словами: “Если господин Вольтиманд (или Вольтеманд, или Мандалатов) и впрямь является психиатром, что представляется мне возможным, то я, преклоняясь перед его талантом, преисполняюсь жалости к его пациентам”.

Припертая к стенке Гвен – жирненькая fille de joie (по склонности, если не по роду занятий), пискливо продала своего нового ухажера, признавшись, что она-то и упросила его сочинить эту статью, потому что не могла больше видеть “кривой улыбочки” Вана, наблюдающего, с каким безобразным пренебрежением встречают его красиво переплетенную и продаваемую в красивом футляре книгу. Гвен поклялась также, что Макс не только не ведает, кто такой на деле Вольтиманд, но и романа Ванова не читал. Некоторое время Ван лелеял мысль призвать мистера Медлара (который, как он надеялся, выберет сабли) к барьеру: на рассвете, в уединенном углу Парка, чей центральный луг был ему виден с террасы пентхауза, на которой он дважды в неделю фехтовал с тренировщиком-французом, – единственное, не считая верховой езды, телесное упражнение, в коем он себе не отказывал и поныне; однако, к его удивлению – и облегчению (ибо он несколько стыдился защищать свой “романчик” и хотел лишь забыть о нем, совсем как другой, никак с ним не связанный Вин, верно, пожелал бы отречься, проживи он подольше, от своих отроческих грез касательно идеальных борделей), – Макс Мушмула (medlar по-русски) ответил на пробный Ванов картель добродушным посулом прислать ему свое новое произведение “Сорняк, задушивший цветок” (изд-во “Мелвилл-энд-Марвелл”).

Ощущение бессмысленной пустоты – вот все, что доставила Вану эта встреча с Литературой. Даже в пору написания книги он болезненно сознавал, насколько мало ему известна собственная планета, ему, пытающемуся сложить чужую из зазубристых иверней, исподволь набранных в пораженных болезнью рассудках. Он решил по завершении медицинских исследований в Кингстоне (который был ближе его настроениям, нежели старый Чус) предпринять несколько долгих поездок по Южной Америке, Африке и Индии. Еще пятнадцатилетним мальчишкой (пора расцвета Эрика Вина) он со страстностью, присущей только поэтам, изучал расписания трех великих американских межконтинентальных экспрессов, на которых собирался когда-нибудь отправиться вдаль – и не в одиночестве (теперь в одиночестве). Темно-красный Новосветский экспресс, покидая Манхаттан и минуя Мефисто, Эль-Пасо, Мексиканск и Панамский канал, достигал Бразилии и Уитча (она же Ведьма, заложенная русским адмиралом). Здесь поезд расщеплялся надвое – восточный состав катил дальше, к Грантову Горну, а западный через Вальпараисо и Боготу возвращался на север. По чередующимся дням баснословное путешествие начиналось в Юконске, откуда один экспресс уходил к Атлантическому побережью, а другой, прорезав Калифорнию и Центральную Америку, с ревом врывался в Уругвай. Отходивший из Лондона темно-синий Африканский экспресс достигал Мыса тремя различными путями – через Нигеро, Родозию или Эфиопию. И наконец, коричневый Восточный экспресс соединял Лондон с Цейлоном и Сиднеем, проходя через Турцию и несколько “Каналов”. Когда засыпаешь, трудно понять, почему названия всех континентов, кроме твоего, начинаются с А.

Каждый из трех упоительных поездов содержал самое малое по два вагона, в которых привередливый путешественник мог взять спальню с ванной и ватер-клозетом, а также гостиную с фортепиано или арфой. Продолжительность поездки менялась в зависимости от Вановых предсонных причуд, когда он в возрасте Эрика воображал, как мимо уютного, слишком уютного кресла в партере бегут, раскручиваясь, ландшафты. По влажным джунглям, горным каньонам и иным дивным местам (О, назови их! Не могу – засыпаю) гостиная катила со скоростью пятнадцать миль в час, зато в пустынях и возделанных пустошах набирала все семьдесят, девяносто семь и дивных девять десятых или сотых, соты, сеты, сеттеры, рыжие псы...

3

Весной 1869 года Давиду ван Вину, богатому архитектору фламандского происхождения (не связанному никаким родством с Винами из нашего раскидистого романа) посчастливилось, не получив ни единой царапины, уцелеть, когда у ведомой им из Канн в Калэ машины на подернутой стынью дороге лопнула передняя шина, а сама машина врезалась в стоявший у обочины мебельный фургон; при этом сидевшую рядом с архитектором дочь его мгновенно убило чемоданом, налетевшим сзади и сломавшим ей шею. Муж дочери, неуравновешенный, неудачливый живописец (десятью годами старший тестя, к которому он питал зависть и презрение), застрелился в своем лондонском ателье, как только прочитал отправленную из нормандской деревни с ужасным названием Deuil[10] каблограмму с известием о случившемся.

Разрушительный импульс ничуть не утратил на этом присущей ему мощи, ибо и Эрик, пятнадцатилетний отрок, не смог при всей любви и заботе, которыми окружил его дед, избегнуть удивительной участи: участи, странно схожей с той, что выпала на долю его матери.

Переведенный из Ноти в маленькую частную школу кантона Ваадт и проведший чахоточное лето в Приморских Альпах, Эрик был отправлен в Экс, что в Валлисе, хрустальный воздух которого, как полагали в то время, обладает свойством укреплять юные легкие; взамен того ужаснейший из когда-либо виданных в этих краях ураганов метнул в мальчика черепицу и размозжил ему череп. В пожитках внука Давид ван Вин обнаружил множество стихотворений и набросок трактата, озаглавленного “Вилла Венус: Организованный сон”.

Говоря без обиняков, мальчик искал утоления первых своих плотских томлений, составляя в воображении и подробно разрабатывая некий проект (итог чтения слишком большого числа эротических сочинений, найденных им в доме близ Венсе, который дедушка купил со всей утварью у графа Толстого – русского не то поляка): а именно, проект сети роскошных борделей, которые позволит ему возвести в “обоих полушариях нашего каллипигийского глобуса” ожидаемое наследство. Сеть эта представлялась парнишке своего рода фашенебельным клубом с отделениями, или – воспользуемся его поэтическим оборотом – “флорамурами”, расположенными невдалеке от больших городов и курортов. К членству предполагалось допускать лишь людей родовитых, “красивых и крепких”, имеющих от роду не более пятидесяти лет (в связи с чем нельзя не похвалить бедного мальчика за широту воззрений) и вносящих ежегодно по 3560 гиней, не считая расходов на букеты, драгоценности и иные любовные подношения. Постоянно живущей при отделении женщине-врачу, миловидной и молодой (“на покрой американской секретарши или помощницы дантиста”), надлежало находиться всегда под рукой для проверки интимного телесного состояния “ласкающего и ласкаемой” (еще одна счастливая формула), как равно и своего собственного “буде обозначится необходимость”. Одна из оговорок в Правилах Клуба, по-видимому, указывала на то, что Эрик, гетеросексуальный почти до неистовства, все же находил некий ersatz[11] в вялой возне с однокашниками по Ноти (печально известной в этом отношении частной приготовительной школе): среди никак не более чем полусотни насельников крупных флорамуров полагалось присутствовать по крайности двум миловидным мальчикам в налобных повязках и коротких хитончиках, имеющим от роду не более четырнадцати лет в случае светленьких и двенадцати в случае темненьких особей. Впрочем, дабы исключить постоянный приток “записных педерастов”, право предаться любви с отроком предоставлялось пресыщенному гостю лишь в промежутке между тремя, а после еще тремя девами кряду, поесещенными им за одну неделю – требование отчасти комичное, но не лишенное остроумия.

Кандидатов для каждого флорамура следовало отбирать Комитету Завсегдатаев с учетом накопленных в течение года впечатлений и пожеланий, заносимых гостями в Желто-Розовую Книгу. “Красота и кротость, пленительность и покладистость” – вот главнейшие качества, взыскуемые в девицах возрастом от пятнадцати до двадцати пяти (в случае “стройных Северных Чаровниц”) и от десяти до двадцати (в случае “пышных Прелестниц Юга”). Им довлело либо возлежать, либо порхать “по будуарам и зимним садам” неизменно нагими и готовыми к любви – в отличие от прислужниц, приман­чиво наряженных камеристок, происхождения более или менее экзотического, “недо­стижимых для желаний, кои могут они возбудить в госте, когда только не пожаловало ему Правление особливого на то соизволения”. Любимая моя оговорка (ибо у меня имеется фотокопия переписанного набело сочинения бедного мальчика) состоит в том, что любая из дев флорамура получала право, когда у нее наступал менструальный период, претендовать на пост главы заведения. (Разумеется, ничего из этого не вышло, но Комитет нашел компромиссное решение, поставив во главе каждого флорамура приятной внешности лесбиянку и добавив еще вышибалу, упущенного Эриком из виду.)

Эксцентричность есть величайшее из лекарств, исцеляющих и величайшее горе. Дед Эрика не помедлив взялся претворять фантазию внука в кирпич и камень, в бетон и мрамор, в выдумку и вещественность. Он положил для себя, что первым опробует первую гурию, какую наймет для последнего из построенных им домов, а до той поры будет вести жизнь, полную трудов и воздержания.

Надо полагать, он являл собою волнующее и величавое зрелище – старый, но еще дюжий голландец с морщинистым жабьим лицом и белыми волосами, проектирующий при поддержке декораторов левого толка тысячу и один мемориальный флорамур, которые он замыслил возвести по всему миру – быть может, даже в брутальной Татарии – правда, последней правили, по его представлениям, “обамериканившиеся евреи”, но ведь “Искусство искупает Политику” – глубоко оригинальная концепция, которую нам следует простить очаровательному старому чудаку. Начал он с сельской Англии и берегов Америки и был погружен в сооружение на острове Родос, близ Ньюпорта, дворца в духе Роберта Адама, задуманного в слегка сенильном стиле – с мраморными колоннами, выуженными из классических морей и сохранившими инкрустации из этрусских устрич­ных раковин (у местных шалопаев за ним закрепилось вульгарное прозвище “Дом Мадам-дам-Адаму”), когда его, помогавшего устанавливать пропилон, хватил удар. То был только сотый из созданных им Домов!

Его племянник и наследник, честный, но до изумления чопорный в рассуждении приличий и обладавший, при малом достатке, большим семейством сукновал из Руинена (городка, расположенного, как мне говорили, неподалеку от Зволле), отнюдь не лишился, как ожидал, миллионов гульденов, относительно бессмысленного, на поверхностный взгляд, расточения коих он лет уже десять с лишком консультировался со специалистами по душевным расстройствам. Все сто флорамуров открылись в один день – 20 сентября 1875 года (и по обаятельному совпадению, русское название сентября, “рюен”, что может произноситься и как “руин”, также отозвалось в названии родного городка обуянного исступленным восторгом мизерландца). К зачину нового века деньги текли в “Венус” рекой (хотя, по правде сказать, то был последний прилив). Один падкий до сплетен бульварный листок уверял в 1890 году, будто однажды – и только однажды – “Бархатный” Вин из благодарности и любопытства навестил со всем семейством ближайший флорамур; поговаривали даже, будто Гийом де Монпарнасс гневно отверг предложение Холливуда сварганить сценарий, основой которого стал бы этот пышный и потешный визит. Но это, разумеется, сплетня, не более.

Диапазоном дедушка Эрика обладал изрядным – от додо до дада, от “низкой” готики до “высокого” модерна. В своих пародиях на парадиз он даже позволил себе, впрочем лишь несколько раз, отобразить прямоугольный хаос кубизма (отлив “абстракцию” в “конкретный” бетон) и сымитировав – в том смысле этого слова, что столь хорошо разъяснен в Вальнеровой “Истории английской архитектуры”, экземпляр которой (в мягкой обложке) подарен мне добрым доктором Лягоссом, – такие ультраутилитарные кирпичные короба, как maisons closes Эль-Фрейда в Любеткине, Австрия, и Дюдоков дом неотложной нужды во Фрисланде.

Но в целом он отдавал предпочтение началам идиллическому и романтическому. Недюжинные джентльмены собирались со всей Англии ради утех, кои они находили в Блуд-билдинге, скромном сельском доме, оштукатуренном до самых слуховых окон, или в шато Шалопут с его оббитыми каминными трубами и бокатыми фронтонами. Всякий поневоле дивился искусству, с каким Давид ван Вин придавал новехонькой мызе эпохи Регентства облик перестроенного крестьянского дома или создавал в стоящем на прибрежном островке отремонтированном женском монастыре эффекты столь чудотвор­ные, что уже невозможно было понять, где арабеска переходит в арбутус, исступление в искусство и узор в розу. Нам никогда не забыть Литтль-Любентри близ Рантчестера или Псевдотерм, помещавшихся в чарующем тупичке к югу от виадука сказочной Палермонтовии. Мы высоко ценили присущее творениям старика соединение провинциальной банальности (шато в кругу каштанов, кастелло под призором кипарисов) с внутренним убранством, побуждавшим ко всевозможным оргиям, кои отражались в потолочных зеркалах отроческой эрогенетики Эрика. Наиболее эффективной – в чисто-практическом смысле этого слова – была защищенность его домов, которую архитектор словно по капле выдавливал из их непосредственного окружения. Гнездилась ли очередная “Вилла Венус” в глубине лесного лога, окружал ли ее на многих акрах раскинувшийся парк или она парила над террасными садами и рощами, путь к ней неизменно начинался с пребывающей в частном владеньи дороги и приводил лабиринтом живых изгородей и каменных стен к неприметным дверям, ключи от которых имелись лишь у гостей да у стражей. Хитроумно расставленные прожектора сопровождали укрытых под масками и капюшонами вельмож в их блужданиях по темным кустам, ибо одно из условий, придуманных Эриком, состояло в том, что “каждому из домов надлежит открываться лишь с наступлением ночи и закрываться при восходе солнца”. Система колокольчиков, которую Эрик, возможно, выдумал сам (на деле она стара, как bautta[12] и bouncer), предохраняла посетителей от встреч друг с другом, а потому сколько бы благородных особ ни ожидало и ни распутничало в любом из уголков флорамура, каждый ощущал себя единственным кочетом в птичнике – вышибала, человек молчаливый и вежливый, напоминающий администратора манхаттанского магазина готового платья, в счет, разумеется, не шел; его иногда случалось увидеть посетителю, относительно личности или кредитоспособности которого возникали сомнения, но до применения грубой силы или вызова необходимой подмоги дело, как правило, не доходило.

В соответствии с замыслом Эрика набором девушек ведал Совет Благородных Старейшин. Нежной лепки фаланги, хорошие зубы, безупречный эпидермис, некрашеные волосы, совершенной формы ягодицы и груди и неподдельная живость и жадность в подвигах любострастия – вот качества, наличия коих неуклонно требовали Старейшины, как требовал их и Эрик. Непорочность допускалась лишь в очень юных особах. С другой стороны, ни единая женщина, уже выносившая дитя (пусть даже в собственном детстве), не принималась ни в коем случае, какую бы нетронутость ни сохранили ее сосцы.

Общественное положение кандидаток не оговаривалось, однако поначалу Комитеты теоретически склонялись к тому, чтобы отбирать девушек более или менее благородной породы. В общем и целом дочери истинных артистов предпочитались дочерям ремесленников. Неожиданно много было между ними детей озлобленных лордов из давно не топленных замков или разорившихся баронесс, доживающих век по захудалым гостиницам. В двухтысячном списке работниц всех флорамуров, составленном на 1 января 1890 года (года, согласно летописям “Виллы Венус”, величайшего ее процветания), я насчи­тал не меньше двадцати двух имен, напрямую связанных с царственными фамилиями Европы, и все же по меньшей мере четвертая часть девушек принадлежала к плебейским сословиям. Вследствие то ли некоторой симпатичной встряски генетического калейдоскопа, то ли простой игры случая, а то и вовсе без причины, дочки крестьян, коробейников и кровельщиков оказывались более стильными, нежели их товарки из средне-среднего и выше-высшего классов – любопытное обстоятельство, имеющее порадовать моих не способных похвастаться благородством происхождения читателей, не мень­ше того, что прислужницы, стоявшие рангом “ниже” Восточных Чаровниц (которые посредством серебряных тазиков, расшитых рушников и безысходных улыбок ассистировали клиенту и его девкам при исполнении разного рода обрядов), нередко спускались в эти низины с украшенных княжескими гербами высот.

Отец Демона (а вскоре и сам Демон), лорд Эрминин, мистер Квитор, граф Петр де Прей, князь Грязной и барон Аззуроскудо – все они были членами первого Совета “Виллы Венус”; однако именно визиты застенчивого, дебелого, большеносого мистера Квитора приводили девиц в наибольшее волнение и наводняли окрестности детективами, прилежно изображавшими садовников, конюхов, коней, рослых молошниц, старых пропойц, новые статуи и проч., покамест Его Величество, не вылезая из особого кресла, сооруженного с учетом его тучности и причуд, развлекалось с той или иной – белой, черной или бурой – из пленительных подданных своей державы.

Поскольку первый из флорамуров, который я посетил, едва вступив в клуб “Вилла Венус” (то было незадолго до второго лета, проведенного с моей Адой в кущах Ардиса), ныне, после многих злоключений, обратился в очаровательный сельский дом, принадлежащий чусскому дону, к коему я питаю глубокое уважение – как и к его очаровательной семье (очаровательной жене и троице очаровательных двенадцатилетних дочек: Але, Лоле и Лалаге, в особенности к Лалаге), я не вправе открыть его название – впрочем, драгоценнейшая из моих читательниц уверяет, будто я уже это сделал.

С шестнадцати лет я стал завсегдатаем борделей, и хоть лучшие из них, в особенности французские и ирландские, помечены в путеводителе Нагга строенным красным символом, ничто в их обстановке не предвещало изнеженности и роскоши, открывшихся мне в первой моей “Вилле Венус”. То была разница между Раем и рвом.

Три египетские жены, старательно держась ко мне в профиль (долгий эбеновый глаз, прелестно вздернутый нос, заплетенная в косы черная грива, медового тона фараонское фаро, тонкие янтарные руки, негритянские браслеты, золотые тороиды в мочках ушей, рассеченные надвое гладко уложенной гривой, головная повязка краснокожего воина, узорный нагрудник), – Эрик Вин любовно позаимствовал их с отпечатанной в Германии (Künstlerpostkarte Nr.6034, уверяет циничный доктор Лягосс) репродукции фиванской фрески (разумеется, вполне банальной в 1420 году до Р.Х.), – приготовляли меня – посредством того, что распалившийся Эрик назвал “неизъяснимым неженьем некиих нервов, местоположение и мощь которых ведома лишь немногим сексологам Древности”, сопровождая оное неженье не менее неизъяснимым втиранием мазей, о которых в анналах восточной порнопремудрости Эрика также имелись расплывчатые упоминания – к встрече с испуганной маленькой девственницей из ирландского королевского рода, о коей Эрику в его последнем сне, увиденном в Эксе (Швейцария), поведал распорядитель скорее погребальной, нежели прелюбодейной церемонии.

Эти приготовления производились в таком замедленном, невыносимо сладостном ритме, что умиравший во сне Эрик, как равно и Ван, сотрясаемый мерзостной жизнью на рококошной кушетке (в трех милях к югу от Бедфорда), и вообразить не могли, как удастся трем юным женщинам, внезапно лишившимся одежд (ходовой онейротический прием), продлить прелюдию, столь долго медлившую на самом краю своего разрешения. Я лежал, распростершись и ощущая себя вздувшимся вдвое против моих обычных размеров (сенильный нонсенс, настаивает наука!), когда наконец шестерка нежных рук попыталась нанизать мою la gosse, трепещущую Ададу, на остервенелый инструмент. Глупая жалость, чувство, которое редко меня посещает, разжижила мое желание, и я отослал ее к пиршественному столу – утешаться персиковым тортом и сливками. Египтян­ки поначалу пали духом, но вскоре воспрянули. Я приказал всем гетерам этого дома (двадцати девам, включая сладкогубую, с глянцевым подбородком голубку) предстать пред моей воскресшей из мертвых особой и, произведя дотошный досмотр и на все лады расхвалив их зады и шеи, отобрал белокурую Гретхен, бледную андалузийку и чер­ную чаровницу из Нового Орлеана. Прислужницы пантерами наскочили на троицу загрустивших граций, с едва ли не лесбийским пылом умастили их ароматными снадобьями и препроводили ко мне. Полотенце, выданное мне для утирания пота, который пленкой выстлал мое лицо, выедая глаза, могло бы быть и почище. Я завопил, требуя, черт побери, пошире открыть заевшую створку окна. В грязи запретной, недостроенной дороги завяз грузовик, его натужные стенания будоражили странный сумрак. Из девушек лишь одна уязвила мне душу, но я неспешно и хмуро перебирал их одну за другой, “меняя на переправе коней” (как советовал Эрик) и заканчивая каждый тур в объятиях пылкой ардиллузийки, напоследок, дождавшись, когда утихнет последнее содрагание, сказавшей (хоть правила и воспрещали неэротические разговоры), что это ее отец соорудил плавательный бассейн в поместье двоюродного брата Демона Вина.

И вот все кончилось. Грузовик утонул или уехал, а Эрик обратился в скелет, лежащий в самом дорогом углу кладбища в Эксе (“Так ведь, по чести сказать, что ни кладбище, то и экс”, – заметил жовиальный “протестантский” священник), между безвестным альпинистом и моим мертворожденным двойником.

Черри, парнишка из Шропшира, единственный мальчуган одиннадцати-двенад­цати лет в нашем следующем (уже американском) флорамуре, выглядел столь мило – медные локоны, мечтательные глаза и эльфийские мослачки, – что чета развлекавших Вана на редкость игривых блудниц однажды ночью уговорила его попробовать отрока. Однако, даже объединив усилия, они не сумели расшевелить миловидного каламитика, изнемогшего от обилия недавних ангажементов. Девичий крупик его оказался обезображен разноцветными следами щипков и содомских когтей, и что хуже всего, бедняжка не в силах был утаить острого расстройства желудка, отмеченного неаппетитными дизентерийными симптомами, вследствие коих древко его любовника оказалось покрытым плевой крови и горчицы – результат, по всей вероятности, чрезмерного пристрастия к неспелым яблокам. Впоследствии его то ли усыпили, то ли куда-то услали.

Вообще говоря, с использованием мальчиков следовало бы покончить. Прославленный французский флорамур так и не оправился после истории с графом Лангбурнским, обнаружившим в нем своего похищенного сына, хрупкого зеленоглазого фавненка – его как раз в ту минуту осматривал ветеринар, которого граф, неверно истолковав происходящее, пристрелил.

В 1905 году “Вилла Венус” получила скользящий удар со стороны совсем неожиданной. Персонаж, которому мы дали имя “Квитор” или “Вротик”, с годами ослабнув, поневоле лишил клуб своего покровительства. Впрочем, однажды ночью он вдруг объявился вновь, румяный, как вошедшее в пословицу яблочко; однако после того, как весь штат любимого им флорамура под Батом впустую промыкался с ним до часа, когда в сереньком небе молошников взошел иронический Геспер, несчастный монарх, повелевающий половиной планеты, потребовал Желто-Розовую Книгу, вписал в нее некогда сочиненную Сенекой строку

subsidunt montes et juga celsa ruunt

– и удалился, рыдая. Примерно в то же самое время почтенная лесбиянка, управлявшая “Виллой Венус” в Сувенире, прекрасном миссурийском курорте с минеральными водами, собственными руками удавила (она была прежде русской штангисткой) двух самых красивых и ценных своих подопечных. Все это было довольно грустно.

Раз начавшись, порча клуба с поразительной быстротой пошла сразу по нескольким не связанным между собой направлениям. Вдруг выяснялось, что девушек с безупречными родословными давно разыскивает полиция – в качестве “марух”, состоящих на содержании у бандитов с карикатурными челюстями, а то и как настоящих преступниц. Продажные доктора принимали на службу поблеклых блондинок с дюжиной отпрысков, из коих некоторые и сами уже отправлялись служить в отдаленные флорамуры. Гениальные косметологи сообщали сорокалетним матронам облик и благоухание гимназисток на первом школьном балу. Джентльмены из благородных фамилий, светозарной неподкупности мировые судьи, ученые, известные кротостию повадки, внезапно оказывались столь свирепыми копуляторами, что кое-кого из их юных жертв приходилось отправлять в больницы, а оттуда – в заурядные лупанарии. Анонимные покровители куртизанок подкупали инспекторов врачебных управ, а некий раджа Кашу (под­дельный) подхватил венерическую болезнь (настоящую) от двоюродной правнучки императрицы Жозефины. Разразившиеся о ту пору экономические бедствия (не смогшие замутить философские и финансовые горизонты несокрушимых Вана и Демона, но пошатнувшие многих из тех, кто принадлежал к их кругу) стали тлетворно сказываться на эстетических мерках “Виллы Венус”. Из розовых кустов полезли какие-то срамные сутенеры с иллюстрированными проспектиками и угодливыми улыбочками, обнаруживающими недобор пожелтелых зубов, а тут еще пожары, землетрясения – и вдруг нежданно-негаданно обнаружилось, что из сотни исконных дворцов уцелела едва ли дюжина, да и те вскоре скатились до уровня задрипанных бардаков, так что уже к 1910 году всех покойников английского кладбища в Эксе пришлось перезахоронить в общей могиле.

Вану ни разу не довелось пожалеть о последнем своем визите на “Виллу Венус” – также одну из последних. Свеча, оплывшая до того, что стала уже походить на цветную капусту, чадила в цинковой плошке на подоконнике рядом с гитаровидным, обернутым в бумагу букетом длинностебельных роз, для которых никто не позаботился или не смог приискать вазы. Чуть в стороне лежала на кровати брюхатая баба – курила, глядела на дым, извивы которого сливались с тенями на потолке, приподнимала колено, мечта­тельно почесывая буроватые пахи. За спиной ее сквозь приоткрытую дверь виднелось вдали нечто похожее на освещенную луной галерею, на деле же бывшее заброшенной, полуразрушенной гостиной с обвалившейся наружной стеной, зигзагами трещин в полах и черным мороком раскрытого концертного рояля, как бы по собственному почину испускавшего ночами призрачные струнные глиссандо. За огромной прорехой в расписанной по штукатурке под мрамор кирпичной стене уныло ухало и уходило, клацая галькой, голое море, не видимое, но слышимое, будто вздохи разлученного с временем пространства, и под этот осыпчивый звук порывы теплого, вялого ветра блуждали по комнатам, лишившимся стен, тревожа и извивы теней над женщиной, и комочек грязного пуха, неспешно опавший на ее бледный живот, и даже отраженье свечи в надтреснутом стекле синеющего окна. Под окном, на грубой, колющей зад кушетке раскинулся Ван, задумчиво мрачный, задумчиво гладящий хорошенькую головку у себя на груди, потонувшей под черными волосами младшей, много младшей сестры или кузины жалкой флоринды, валявшейся на смятой постели. Глаза девочки оставались закрытыми, и всякий раз что он целовал влажные выпуклости их век, ритмичный ход ее незрячих грудей замедлялся или совсем замирал, и возобновлялся вновь.

Вана мучила жажда, но купленное вместе с мягко шелестящими розами шампанское осталось запечатанным, а духу снять с груди милую шелковистую голову и начать возиться с взрывчатой бутылкой ему не хватало. За последние десять дней он множество раз нежил и унижал эту девочку, но так и не проникся уверенностью, что ее и впрямь зовут Адорой, как уверяли все – она сама, еще одна девушка и еще одна (служанка, княжна Качурина), похоже, так и родившаяся в полинялом купальном трико, которого никогда не снимала и в котором, верно, умрет, не дождавшись на своем пляжном матрасике, – на нем она стонала сейчас в наркотической дреме, – ни совершеннолетия, ни первой по-настоящему холодной зимы. А если она и впрямь Адора, то кто она? – не румынка, не далматинка, не сицилийка, не ирландка, хотя далекое эхо броуга и различалось в ее ломаном, но не вполне чужеродном английском. Одиннадцать ей, четырнадцать или, быть может, почти пятнадцать? И вправду ль нынче ее день рождения – двадцать первое июля девятьсот четвертого или восьмого, или еще более позднего года, пришедшего на скалистый мысок Средиземного моря?

Далеко-далеко дважды лязгнули и добавили еще четвертушку часы на церкви, слышные только в ночную пору.

Smorchiama la secandela, – на местном диалекте, который Ван понимал лучше итальянского, пробурчала с кровати бандерша. Девочка шевельнулась в его руках, и он натянул на нее свой оперный плащ. В салом смердящей тьме призрачные арабески лунного света напечатлелись на каменном полу, рядом со сброшенной навсегда полумаской и его обутой в бальную туфлю ногой. То был не Ардис, не библиотечная, даже не человечье жилье – просто убогое затулье, в котором спал вышибала, прежде чем вернуться к работе тренировщика регби в одной из частных английских школ. Стоящий в ободранной зале рояль, мнилось, наигрывал сам собой, хоть на деле его теребили крысы, вышедшие на поиск сочных объедков, которые совала в него служанка, любившая подниматься под музыку, когда ее перед самым рассветом будила первым привычным укусом проеденная раком матка. Руины Виллы утратили всякое сходство с Эриковым “организованным сном”, но мягкое маленькое существо в отчаянных объятиях Вана еще оставалось Адой.

4

Что такое сон? Случайная последовательность сцен – тривиальных или трагических, стремительных или статичных, баснословных или банальных, сцен, в которых события относительно правдоподобные подлатаны фарсовыми подробностями, а мертвецы разыгрывают свои роли в новых декорациях.

Обозревая более или менее памятные сны, виденные мною за последние девяносто лет, я могу разнести их, в рассуждении содержания, по нескольким категориям, две из которых превосходят все остальные различимостью происхождения. Это профессиональные сны и сны эротические. На третьем десятке лет первые снились мне почти так же часто, как вторые, и те и другие предварялись тематическими двойниками, бессонницами, вызванными либо десятичасовым разливом моих трудов, либо невыносимо живым воспоминанием об Ардисе, уязвившим меня в дневные часы. После работы мне приходилось обарывать мощь разума, не желавшего покидать приглядевшуюся колею: струение сочини­тельства, напор требующей воплощения фразы, которого не умеряли часы тягостной темноты, и даже когда достигался некоторый итог, поток продолжал и продолжал рокотать за стеной, хоть я, прибегая к самогипнозу (обычная сила воли или снотворной пилюли мне больше не помогали), замыкал сознание в пределах какого-то образа либо мысли, – но не об Ардисе, не об Аде, ибо с ними на меня водопадом рушилось еще худшее бдение, полное пеней и беснования, безнадежности и желания, сметавших меня в бездну, в которой я наконец забывался, оглушенный простой физической слабостью.

В снах профессиональных, особенно неотвязных в ту пору, когда я трудился над моими первыми сочинениями и пресмыкался пред худосочной музой (“стоя на коленках и заламывая руки”, точь-в-точь как у Диккенса – не снявший сальной “федоры” Мармлад перед своей Мармледи), я мог, например, увидеть, что правлю гранки, но что книга уже каким-то образом (великое “каким-то образом” снов!) вышла, вышла в буквальном смысле, и уже не вернется, что из корзины для мусора торчит человеческая рука, предлагая мне мою книгу в ее окончательном, злостно недовершенном виде – с опечат­кой на каждой странице вроде ехидной “бобочки” вместо “бабочки” и бессмысленного “ядерный” вместо “ядреный”. А не то я мог торопиться на предстоящую мне публич­ную читку – и приходить в отчаяние, увидев толпу преграждающих путь людей и машин, и вдруг с внезапным облегчением понимал, что нужно лишь похерить в рукописи слова “запруженная улица”. То, что я мог бы обозначить термином “сны-небоскопы” (не “небоскребы”, как по всей вероятности записали две трети студентов), принадлежит к подвиду профессиональных видений или, пожалуй, способно составить предисловие к ним, поскольку еще с начального отрочества редкая ночь обходилась у меня без того, чтобы какое-то давнее или недавнее дневное впечатление не вступало в нежную, тайную связь с моим пока немым даром (ибо мы с ним суть “ван”, рифмующийся – да собственно, его и означающий – с “one”[13], произнесенным Мариной на русский манер, с густой гласной). Присутствие или предвестие искусства могло обозначаться в снах этого рода образом хмурого неба с многослойной подкладкой облаков, бездвижных, но обнадеживающе белесых, безнадежно серых, но летящих прочь, являющих художественные признаки прояснения, пока наконец сквозь слой потоньше не пробьется бледное солнце – лишь для того, чтобы снова укрыться под рваным облач­ным клобуком, ибо я был еще не готов.

Особняком от снов профессионального толка стояли грезы “невнятно грозные”: напичканные пророческими знамениями кошмары, таламические томления, пугающие загадки. Нередко угроза была хорошенько припрятана, а безобидное происшествие, если его удавалось записать и впоследствии отыскать записанное, лишь задним числом обнаруживало провидческий привкус, который Данн объясняет влияньем “обратной памяти”; однако я не стану распространяться здесь о сверхъестественной составляющей снов – отмечу лишь, что должен существовать некий логический закон, устанавливающий для всякой заданной области число совпадений, по превышении коего они уже не могут числиться совпадениями, но образуют живой организм новой истины (“Скажите, – спрашивает Осберхова маленькая гитана у двух мавров, носящих имена Эль-Мотело и Рамера, – чему точно равно наименьшее число волосков на теле, позволяющее назвать его “волосатым”?”).

Между снами невнятно грозными и пронзительно чувственными я поместил бы “проталины” эротической нежности, разымчивое волхвование, случайные frôlements безымянных девушек на призрачных приемах, призывные и покорные полуулыбки – предвестники и отзвуки мучительных, исполненных сожалений снов, в которых череда уходящих Ад с безмолвным осуждением таяла вдали, и слезы, превосходящие пылкостью те, что я проливал в бдеющей жизни, обжигали бедного, дрожащего Вана и после, по дням и неделям, вспоминались в самые неподходящие миги.

Сексуальные сны Вана как-то неудобно описывать в семейной хронике, которую, быть может, станут читать после смерти старика люди совсем молодые. Довольно будет двух образцов, преподнесенных с той или иной степенью завуалированности. В путаном переплетении тематических воспоминаний и автоматически порождаемых иллюзий появляется Аква, изображающая Марину, или Марина, загримированная Аквой, и радостно извещает Вана, что Ада сию минуту разродилась девочкой, которую ему вот-вот предстоит плотски познать на жесткой садовой скамье, между тем как под ближней сосной отец его или, может быть, мать, обрядившаяся во фрак, пытается дозвониться через Атлантику в Венсе, дабы оттуда как можно скорее прислали карету скорой помощи. Другой сон, постоянно повторявшийся в своей коренной, неудобосказуемой сути с 1888 года и далеко зашедший в это столетие, нес в себе тройственную и в определенном смысле трибадийскую мысль. Гадкая Ада и срамница Люсетта добыли где-то зрелый, сугубо зрелый початок маиса. Ада держит его за концы, как губной органчик, и вот он превращается в твердый орган, и она ведет по нему приоткрытыми губами, заставляя его глянцеветь, и пока он испускает трели и стонет, Люсетта заглатывает его краешек. Алчные молодые лица сестер сближаются; томные, мечтательные в их медленной, почти ленивой забаве языки встречаются, как язычки огня, и изгибаясь, отпрядывают; всклокоченные бронзово-рыжие и бронзово-черные волосы упоительно спутываются и, высоко задирая гладкие зады, они утоляют жажду, лакая из лужи его кровь.

У меня тут с собой кое-какие заметки о природе сновидений. Одна из их озадачи­вающих особенностей – это обилие полностью посторонних людей с чеканно очерчен­ными лицами, которые я вижу в первый и в последний раз, сопровождающих, встреча­ющих, приветствующих меня, надоедающих мне длинными и скучными рассказами о таких же, как они, незнакомцах, – все это происходит в хорошо известном мне месте, в гуще людей, живых или мертвых, которых я знал запанибрата; или вот еще любопытный трюк кого-то из порученцев Хроноса – я совершенно точно осознаю, сколько сейчас времени, меня томит мысль (томит, скорее всего, умело притворствующий переполненный пузырь), что я куда-то опаздываю, передо мной маячит стрелка часов, численно осмысленная, механически вполне убедительная, но сочетающаяся – это-то и есть са­мое любопытное – с крайне туманным да едва ли и существующим ощущением течения времени (эту тему я также сохраню для более поздней главы). Во всех без исключения снах сказываются переживания и впечатления настоящего, как равно и детские воспоминания; во всех отзываются – образами или ощущениями – сквозняки, освещение, обильная пища или серьезное внутреннее расстройство. Возможно, в качестве самой типичной особенности практически всех сновидений, пустых или зловещих, – и это несмотря на наличие неразрывного или латаного, но сносно логичного (в определенных границах) мышления и сознавания (зачастую абсурдного) лежащих за пределами снов событий, – моим студентам стоит принять прискорбное ослабление умственных способностей сновидца, которого, в сущности, не ужасает встреча с давно покойным знакомым. В лучшем случае человек, видящий сон, видит его сквозь полупрозрачные шоры, в худшем он – законченный идиот. Студенты (1891-го, 1892-го, 1893-го, 1894-го и так далее) правильно сделают, если запишут (шелест тетрадей), что вследствие самой природы снов, вот этой их умственной заурядности и запутанности, они не способны явить нам какую-то там мораль либо символ, аллегорию или греческий миф, если, конечно, тот, кто их видит, сам по себе не является греком либо мифотворцем. Метаморфозы суть такая же принадлежность снов, как метафоры – стихотворений. Писатель, уподобляющий, скажем, то обстоятельство, что воображение ослабевает не так быстро, как память, различию между снашиванием грифеля в карандаше (более медленным) и снашиванием карандашного ластика, сравнивает два реальных, конкретных, существующих в природе явления. Вы хотите, чтобы я это повторил? (выкрики “да, да!”). Итак, карандаш, который я держу в пальцах, все еще длинен и удобен, хоть он и послужил мне на славу, а вот его резиновый кончик почти уничтожен той работой, которую он столько раз исполнял. Воображение у меня все еще живо и надежно мне служит, а вот память становится все короче. Этот реальный мой опыт я сравниваю с состоянием этого реального, знакомого всем предмета. Первый не является символом второго, и наоборот. Точно так же, когда остряк из кофейни говорит, что такое-то коническое лакомство с комической ягодкой на вершинке напоминает ему то да се (в аудитории многие прыскают), он обращает булочку в бюст (буря веселья), прибегая для этого к образу клубничины или к образности, отдающей клубничкой (молчание). Оба предмета реальны, они не являются взаимозаместимыми, не являются знаками чего-то третьего, скажем, обезглавленного туловища Уолтера Рели, еще венчаемого образом его кормилицы (оди­нокий смешок). Итак, основная ошибка – стыдная, смехотворная и вульгарная ошибка аналистов Зигни-Мондье состоит в их отношении к реальному предмету, скажем, к помпону или к пампушке (которую пациент их действительно видел во сне), как к полной значения абстракции подлинного предмета, как к бубону в паху или к половинке бюста, коли вы понимаете, что я имею в виду (разрозненное хихиканье). Ни в галлюцинациях деревенского дурачка, ни в недавнем ночном видении любого из присутствующих в этой аудитории не содержится каких бы то ни было эмблем и парабол. Ничто в этих случайных видениях – подчеркните “ничто” (горизонтальный скрежет карандашей) – не допускает истолкования в качестве шифра, раскрыв который, знахарь получит возможность вылечить безумца или утешить убийцу, возложив всю вину за содеянное на слишком добрых, слишком жестоких или слишком безразличных родителей – на скрытую рану, которую рьяный шарлатан исцеляет в ходе дорогостоящих рандеву (смех и аплодисменты).

5

Осенний семестр 1892 года Ван провел в университете Кингстона, штат Майн, где имелся не только первоклассный сумасшедший дом, но и знаменитое Отделение терапии; здесь он вернулся к своему старому замыслу – книге “Idea of Dimension & Dementia”[14] (“Ван, ты так и “sturb” с аллитерацией на устах”, – шутил старик Раттнер, обосновавшийся в Кингстоне гениальный пессимист, для которого жизнь была лишь “возму­щением” раттнертерологического порядка вещей – от nertoros[15], не от terra[16]).

Ван Вин [как, на свой скромный манер, и издатель “Ады”] любил переменять жилище в конце каждой части, главы или даже абзаца, – он уже почти разделался с трудоемким куском книги, касающимся отделения времени от его содержимого (такого, как воздействие на материю в пространстве и природа самого пространства), и подумывал перебраться на Манхаттан (подобные переключения отражали скорее его духовную рубрикацию, чем уступку некоему фарсовому “влиянию среды”, столь любезному Марксу-отцу, популярному сочинителю “исторических” пьес), когда неожиданный дорофонный звонок отозвался мгновенной встряской как в большом, так и в малом кругах его кровообращения.

Никто, даже отец, не знал, что Ван купил недавно пентхауз Кордулы, расположенный между Манхаттанской библиотекой и Парком. Помимо того, что здесь прекрасно работалось – в ученом уединении этой висящей в пустыне неба террасы с шумным, но удобным городом, плещущим внизу о подножие неприступной скалы его разума, – квартира олицетворяла то, что на модном жаргоне именовалось “прихотью холостяка”, он мог по своему усмотрению тайком ублажать здесь любую девицу или девиц. (Одна из них называла это жилище “твое крыло à terre[17]”.) Впрочем, давая Люсетте дозволение посетить его в тот яркий ноябрьский послеполуденный час, он все еще пребывал в своей тускловатой, чем-то похожей на чусскую кингстонской квартире.

Люсетты он не видел с 1888 года. Осенью 1891-го она прислала ему из Калифорнии беспорядочное, безнравственное, безумное, почти бредовое, занявшее десять страниц объяснение в любви, которого мы в этих воспоминаниях обсуждать не станем [см., впрочем, несколько ниже. Изд.]. Ныне она изучала историю искусств (“последнее прибежище посредственности”, – сказала она) в расположенном невдалеке от Кингстона Куинстонском колледже “для glamorous и глуповатых girls[18]”). Позвонив ему и попросив о встрече (незнакомым, сумрачным голосом, мучительно напомнившим Адин), она намекнула, что привезет очень важное известие. Он ожидал услышать еще одно излияние непрошеной страсти, но чуял тоже, что визит ее способен вновь раздуть в нем тайное пламя.

Поджидая гостью, он расхаживал взад-вперед по устланной бурым ковром анфиладе комнат, то взглядывая в замыкающее коридор северо-восточное окно на блистание пренебрегших временем года деревьев, то возвращаясь в гостиную, выходившую на окаймленный прямоугольным солнцем Бильярдный Двор, и все старался отогнать от себя Ардис с его садами и орхидеями, готовясь к мучительному испытанию, спрашивая себя, не лучше ли отменить ее визит или сказать человеку, чтобы тот извинился перед ней за хозяина, дескать, вынужден был внезапно уехать, – и все-таки зная, что испытания не избежать. Сама Люсетта лишь косвенно занимала его, вселяясь в то или это медленно плывущее пятнышко солнца, однако и полностью изгнать ее из сознания заодно с солнечной пестрядью Ардиса ему не удавалось. Походя, он вспоминал сладкую мякоть на своем лоне, ее округлый маленький зад, луковичную прозелень глаз, когда она обернулась к нему и к сужающейся дороге. Стала ль она весноватой толстушкой, вяло гадал он, или одной из тех плавных нимф, коими славились Земские? Дверь из гостиной на лестницу он оставил слегка приоткрытой, но все равно не расслышал стука ее каблучков по ступеням (или не смог отделить его от ударов собственного сердца), ибо в двадцатый раз “брел сквозь сады и услады! Эрос, qui prend son essor! Мрамор – искусства отрада: Эрос, роса и сор!” Я путаюсь в этих ритмах, но даже рифмовка дается мне легче, “чем опровержение прошлого безголосой прозой”. Кто это написал? Вольтиманд или Вольтеманд? Или, может быть, Бурный Свин? Холера на ваши хореи! “All our old loves are corpses or wives”[19]. Все наши муки суть девы иль шлюхи.

Барибал с яркими рыжеватыми локонами (солнце достигло окна первой своей гостиной) стоял, поджидая его. Да, ген Z победил. Стройная, странно чужая. Зеленые глаза стали больше. В свои шестнадцать она выглядела куда многоопытней, чем казалась в этом же роковом возрасте ее сестра. В черных мехах, без шляпы.

– Моя радость, – сказала Люсетта – именно в этих словах; он ожидал большей сдержанности: как-никак он почти и не знал ее до этой минуты – жаркий зародыш, не более.

Глаза плывут, коралловые ноздри расширены, вишневый рот угрожающе приоткрыт, предупредительно скошенный оскал его (таким ручные зверьки извещают, что сейчас понарошку укусят) приоткрывает язык и зубы, она приближается в чаду подступающего блаженства, расцветающей неги – зари, кто знает (она знает), новой жизни для них обоих.

– В скулу, – предупредил девушку Ван.

– Ты предпочитаешь сикелетики, – пролепетала она, когда Ван легкими губами (ставшими вдруг суше обычного) прикоснулся к горячей, крепкой pommette своей единоутробной сестры. Против собственной воли он вдохнул аромат ее “Degrasse”, тонких, но откровенно “пафосских” духов, и сквозь них – пробивающийся исподволь жар ее “малютки Larousse”, как он и та, другая, называли это местечко, отправляя ее на отсидку в полную ванну. Да, очень взволнованная и пахучая. Бабье лето, для мехов жарковато. Великолепно выхоленная рыжая (rousse) девушка, похожая на крест (cross). Четыре горящих краешка. Потому что никто не в силах, гладя (как он сейчас) медную маковку, не воображать лисенка внизу и жаркие двойные уголья.

– Так вот где он живет, – говорила она, оглядываясь, поворачиваясь, пока Ван в удивлении и печали снимал с нее мягкую, просторную, темную шубку, думая вскользь (он любил меха): котик (sea bear)? Нет, выхухоль (desman). Услужливый Ван любовался Люсеттиной элегантной худобой, серым, сшитым по мерке костюмом, дымчатой фишю, а когда последнюю смело, долготой белой шеи. Сними жакет, сказал он или подумал, что сказал (стоя с разведенными руками в черном, словно копоть – следствие самовозгорания – костюме, посреди холодной гостиной, в холодном доме, получившем от какого-то англофила имя “Вольтиманд-Холл университета Кингстон”, – осенний семестр 1892 года, около четырех пополудни).

– Я, пожалуй, сниму жакет, – сказала она с обычной жеманной ужимкой женственного оживления, сопровождающего подобные “мысли”. – У тебя тут центральное отопление, а в нашем девишнике одни только крошечные каминчики.

Она сбросила жакет, оставшись в сборчатой белой блузке без рукавов. Она заломила руки, зарываясь пальцами в яркие кудри, и он увидел ожиданные яркие впадинки.

Ван сказал:

– Все три окна открыты, pourtant их можно открыть и шире; но открываются они лишь на запад, а муравчатый дворик внизу служит вечернему солнцу молельным ковром, отчего в этой комнате становится только теплее. Как это ужасно для окна – не иметь возможности развернуть свою парализованную амбразуру и взглянуть, что творится по другую сторону дома.

Кто Вином родился, Вином помрет.

Она со щелчком раскрыла черного шелка сумочку, выудила платок и, оставив сумочку зиять на краю буфета, отошла и встала у самого дальнего из окон, хрупкие плечи ее нестерпимо вздрагивали.

В глаза Вану бросился торчащий из сумочки длинный синий конверт с фиолетовым оттиском.

– Не плачь, Люсетта. Это слишком просто.

Она вернулась, промокая платочком нос, стараясь заглушить детское шмыганье, еще продолжая надеяться на объятие, которое все разрешит.

– Выпей коньяку, – сказал он. – Присядь. Где остальное семейство?

Люсетта вернула искомканный в столь многих старинных романах платок в сумку, впрочем, оставив ее незакрытой. У чау-чау тоже синие языки.

– Мама нежится в своей личной Сансаре. У папы снова удар. Сис снова в Ардисе.

– Сис! Cesse, Люсетта! К чему нам эти змееныши?

– Данный змееныш не вполне понимает, какой тон ему лучше избрать для беседы с доктором В.В. Сектором. Ты ничуть не переменился, мой бледный душка, разве что выглядишь без летнего Glanz привидением, которому не мешает побриться.

И без летней Mädel. Он заметил, что письмо в длинном синем конверте уже лежит на красном дереве буфета. Он стоял посреди гостиной, потирая лоб, не смея, не смея, потому что это была Адина писчая бумага.

– Хочешь чаю?

Она потрясла головой.

– Я ненадолго. Да и ты что-то такое говорил по дорофону про недостаток времени. И откуда же взяться времени после четырех ничем не заполненных лет (если она не перестанет, он сейчас разрыдается)?

– Да. Постой-ка. Какая-то встреча около шести.

Две мысли, точно связанные, кружились в медленном танце, в механическом менуэте с поклонами и приседаниями: одна – “нам-нужно-так-много-сказать-друг-другу”, другая – “нам-решительно-не-о-чем-говорить”. Впрочем, эти вещи способны переменяться во мгновение ока.

– Да, я должен в шесть тридцать встретиться с Раттнером, – пробормотал Ван, заглядывая в календарь и не видя его.

– Раттнер о Терре! – провозгласила Люсетта. – Ван читает книгу Раттнера о Терре. Попке ни в коем, ни в коем случае нельзя беспокоить его и меня, когда мы читаем Раттнера!

– Умоляю тебя, дорогая, не надо никого изображать. Не будем превращать приятную встречу во взаимную пытку.

Чем она занимается в Куинстоне? Она ему уже говорила. Да, верно. Там очень скверно? Нет. О. Время от времени то он, то она искоса взглядывали на письмо, как оно там ведет себя – не болтает ли ножками, не копает ли в носу?

Вернуть, не вскрывая?

– Передай Раттнеру, – сказала она, с такой легкостью заглатывая третью кряду стопку коньяку, словно пила подкрашенную для киносъемки водичку. – Передай ему (хмель развязывал ее гадючий язычок)...

(Гадючий? У Люсетты? У моей мертвой, милой голубки?)

– Передай, что когда в давние дни ты и Ада...

Имя зевнуло, будто черный проем двери, следом грянула и дверь.

– ...покидали меня ради него и погодя возвращались, я каждый раз знала, что вы все сделали (успокоили похоть, усмирили огонь).

– Эти мелочи почему-то всегда врезаются в память, Люсетта. Прошу тебя, перестань.

– Эти мелочи, Ван, врезаются в память гораздо глубже событий роковых и значи­тельных. Взять хоть твой нарял в любой наугад выбранный миг, в щедро пожалованный миг с солнцем, сложенным по стульям и на полу. Я, разумеется, ходила почти голой – неопределенно невинный ребенок. Но на ней была мальчишеская рубашка и короткая юбочка, а на тебе – только помятые шорты, еще укоротившиеся от помятости, и пахли они тем, чем всегда пахли после того, как ты побывал с Адой на Терре, с Раттнером на Аде, с Адой на Антитерре в Ардисовском Лесу – ах, знаешь, от твоих шортиков просто несло лавандовой Адой, ее кошачьей миской и твоим запекшимся сахарным рожком!

Неужели письмо, теперь лежащее близ коньяка, обязано слушать все это? И впрямь ли оно от Ады (конверт без адреса)? Потому что разговор вело бредовое, пугающее любовное письмо Люсетты.

– Ван, это заставит тебя улыбнуться [так в рукописи. Изд.].

– Ван, – сказала Люсетта, – это заставит тебя улыбнуться (не заставило: подобные предсказания сбываются редко), но если ты задашь знаменитый “Вопрос Вана”, я отвечу на него утвердительно.

Тот, что он задал юной Кордуле. В книжной лавке, за крутящейся стойкой с книж­ками в бумажных обложках. “Гитаночка”, “Наша компашка”, “Клише в Клиши”, “Шесть елдаков”, “Библия без сокращений”, “Мертваго навсегда”, “Гитаночка”... Он прославился в свете тем, что задавал этот вопрос любой молодой даме, с которой его знакомили.

– О, поверь, это было непросто! От скольких приставаний пришлось мне отбиться, сколько парировать колкостей в запаркованных колымагах, на шумных вечеринках! Вот и прошлой зимой на Итальянской Ривьере был один мальчик лет четырнадцати-пятнадцати, не по годам развитой, но ужасно застенчивый юный скрипач, напоминавший Марине брата... Одним словом, целых три месяца, каждый божий вечер я позволяла ему трогать меня и сама его трогала, и хотя бы могла потом спать без таблеток, но, не считая этого, я за всю мою любовь, я хотела сказать – жизнь, ни разу не поцеловала мужского эпителия. Послушай, я готова поклясться, что никогда – поклясться Вильямом Шекспиром (театрально простирая руку к полке, уставленной пухлыми красными томиками).

– Опомнись! – крикнул Ван. – Это “Избранные произведения Фолкнерманна”, забытые прежним жильцом.

– Пах! – выпалила Люсетта.

– И прошу тебя, постарайся избавиться от этого дрянного словечка.

– Прости, но... а, поняла, хорошо, не буду.

– Чего уж тут не понять. И все же ты удивительно славная. Я рад твоему приезду.

– Я тоже, – сказала она. – Но только, Ван! Не смей даже думать, будто я “лезу” к тебе, чтобы снова и снова твердить, как жутко и жалостно я тебя обожаю и как ты можешь делать со мной все, что захочешь. Я могла бы просто нажать на кнопку, сунуть в распаленную щель эту записку и водопадом скатиться по лестнице, но мне необходимо было увидеть тебя, потому что существует одно, что ты должен узнать, даже ценой ненависти и презрения ко мне и Аде. It is disgustingly hard (отвратительно трудно) объяснить все это, особенно если ты девственница – хотя бы телесно, kokotische[20] девственница, полу-poule, полу-puella[21]. Я сознаю интимность темы, речь идет о предмете столь сокровенном, что его не положено обсуждать даже с единоматочным братом, – сокровенном не только в моральном или мистическом смысле...

Единоутробным – впрочем, и это достаточно точно. Словечко явно исходит от Люсеттиной сестры. Знакомый очерк, знакомая синь. “That shade of blue, that shape of you”[22] (пошлая песенка “соноролы”). До посинения умоляла: “ответь”.

– ...но и в прямом, телесном. Потому что, Ван, голубчик, в прямом телесном смысле я знаю о нашей Аде столько же, сколько ты.

– Валяй, вываливай, – устало сказал Ван.

– Она не писала тебе об этом?

Отрицательное горловое мычание.

– О том что мы называли “прижать пружинку”?

– Мы?

– Мы с ней.

ОГМ.

– Помнишь бабушкин эскретер – между глобусом и поставцом? В библиотеке?

– Я даже не знаю, что такое эскретер; и поставца не припоминаю.

– Но глобус ты помнишь?

Пыльная Татария и палец Золушки, протирающий точно то место, где предстояло погибнуть вояке.

– Да, помню; и подобие круглого столика, сплошь расписанного золотыми драконами.

– Его я и назвала “поставцом”. На самом деле поставец был китайский, но его ояпонили, покрыв красным лаком, а эскретер стоял между ними.

– Так китайский или японский? Ты уж выбери что-то одно. И я все равно не помню, как выглядит твой экскретин. Вернее, выглядел в восемьдесят четвертом или восемьдесят восьмом.

Эскретер. Ничем не хуже молосперм и блемополий той, другой.

– Ван, Ваничка, мы уходим от сути. А суть в том, что бюро или секретер, если он тебе больше нравится...

– Обоих терпеть не могу. Но он стоял по другую сторону комнаты – по другую от черного дивана.

Наконец-то упомянутого – впервые, хоть оба негласно пользовались им как вехой, как правой ладонью, изображенной на сквозном указателе, который внеорбитальное око философа, – сваренное вкрутую, облупленное яйцо, вольно странствующее, сознавая, однако, какой из его краев ближе к мыслимому носу, – видит висящим в бесконечном пространстве; вслед за чем это вольное око с германской грациозностью оплывает указатель кругом и обнаруживает на просвет ладонь левую – вот оно, решение! (Бернард сказал – в шесть тридцать, впрочем, я могу чуть опоздать.) Умственное начало всегда обрамляло в Ване чувственное: незабываемый, шероховатый, ворсистый велюр Вильявисьосы.

– Ван, ты нарочно уводишь вопрос в сторону...

– С вопросом этого сделать нельзя.

– ...потому что по другую сторону, по ножную сторону “ваниадиного” дивана – помнишь? – стоял лишь шкапчик, в который вы запирали меня раз самое малое десять.

– Ну уж и десять. Один – и ни разу больше. Скважина у него была размером с Кантово око. Кант славился огуречного цвета райками.

– Ну так вот, секретер, – продолжала Люсетта, перекрещивая прелестные ножки и разглядывая свою левую лодочку, чрезвычайно изящную, из лакированной кожи, фасон “Хрустальный башмачок”, – внутри его помещался складной карточный столик и сугубо потайной ящичек. И ты, по-моему, решил, что он набит бабушкиными любовными письмами, написанными ею лет в двенадцать-тринадцать. А наша Ада знала, о, она точ­но знала, что ящичек там есть, да только забыла, как высвободить оргазм – или как он там называется у карточных столиков и бюро.

Как бы он ни назывался.

– Мы обе пристали к тебе, чтобы ты отыскал потайное чувствилище и заставил его сработать. Это было тем летом, когда Белле потянула спину, мы были предоставлены сами себе, занимались своими делишками, ваши с Адой давно потеряли particule, но мои еще пребывали в трогательной чистоте. Ты шарил и шарил, нащупывая маленький орган, им оказался крохотный кружочек красного дерева, затаившийся под войлоком, который ты тискал, я хотела сказать – поглаживал: покрытая войлоком прижимная пружинка, и Ада рассмеялась, когда ящичек прыгнул наружу.

– И оказался пустым, – сказал Ван.

– Не совсем. В нем лежала малюсенькая красная пешка вот такого росточка (пока­зывает, поднимая палец на треть вершка – над чем? Над запястьем Вана). Я хранила ее как талисман, наверное, она и сейчас у меня где-то лежит. Как бы там ни было, это происшествие предсимволизировало, если процитировать моего профессора орнамента­листики, совращение твоей бедной Люсетты, состоявшееся, когда ей было четырнадцать лет, в Аризоне. Белле вернулась в Канадию, потому что Вронский изуродовал “Обре­ченных детей”, ее преемница сбежала из дому с Демоном, papa был на Востоке, maman редко возвращалась домой до зари, горничные при первой звезде сходились со своими любовниками, а меня угнетала мысль, что придется одной спать в моей угловой комнате, даже при том, что я не гасила фарфоровый розоватый ночник с изображеньем заблудшей овечки, ибо боялась кугуаров и змей [вполне возможно, что это не сохранившаяся в памяти речь, а выписка из ее письма или писем. Изд.], воплям и гремучкам которых столь искусно и, полагаю, намеренно, подражала Ада во мраке пустыни за моим окном на первом этаже. Ну так вот [здесь, по-видимому, снова включается запечатлен­ный памятью голос], превращая два слова в двадцать...

Присловье старой графини де Прей, в 1884 году расхваливавшей в своей конюшне хромую кобылу, она передала его сыну, сын – своей зазнобе, а та – своей полусестре. Все это Ван, сидевший сложив крышей пальцы, в красном плюшевом кресле, реконструировал мгновенно.

– ...я оттащила подушку в спальню Ады, где такой же просвечивающий ночник яв­лял светлобородого чудака в махровом халате, обнимавшегося с обретенной овечкой. Ночь стояла прежаркая, мы обе были преголенькие, разве лоскутик липкого пластыря прикрывал у меня то место, в котором доктор погладил и проткнул иглой руку, а Ада выглядела словно сон о черно-белой красе, pour cogner une fraise[23], тронутый fraise в че­тырех местах – симметричной королевой червей.

В следующий миг они приникли друг к дружке и узнали утехи столь сладкие, что обеим стало ясно: отныне они станут делать это постоянно, в чисто гигиенических целях, – когда не найдется на них ни дружка, ни удержу.

– Она научила меня приемчикам, о которых я не могла и помыслить, – с возвратным восхищением призналась Люсетта. – Мы сплетались, как змеи, и рыдали, как пумы. Мы превращались в монгольских акробаток, в монограммы, в анаграммы, в адалюсинды. Она целовала мой krestik, пока я целовала ее, и головы наши оказались зажаты в столь причудливых положениях, что Бриджитт, молоденькая горничная, влезшая к нам со свечой, на миг решила, даром, что и сама она питала склонность к шаловливым проказам, будто мы одновременно разрешаемся двумя девочками, твоя Ада рожает une rousse[24], а ничья Люсетта – une brune[25]. Вообрази.

– Животик можно надорвать, – сказал Ван.

– Ну в общем, на ранчо “Марина” это продолжалось едва ли не каждую ночь, а часто и во время сиест; хотя, с другой стороны, в промежутках между нашими vanouissements[26] (ее словечко) или когда у нас с ней случались месячные, выпадавшие, хочешь верь, хочешь не верь...

– Я могу поверить во что угодно, – сказал Ван.

– ...выпадавшие на одни и те же дни, мы с ней были сестры как сестры, перебрасывающиеся пустыми фразами, мало имеющие общего – она коллекционировала кактусы или подучивала роль к очередным пробам в “Стерве”, а я помногу читала или копировала эротические рисунки из альбома “Запретные шедевры”, который мы отыскали, apropos, в брошенном Белле бауле, полном корсетов и хрестоматий, и уверяю тебя, эти рисунки были куда реалистичнее живописных свитков Монг-Монга, так много работавшего в 888-м, за тысячу лет до того, как я случайно нашла их в углу одного из моих наблюдательных пунктов, Ада сказала тогда, будто на них изображены упражнения восточной гимнастики. Так проходил день, а потом загоралась звезда, и чудовищные ноч­ницы выбирались на всех шести гулять по оконным стеклам, и мы сопрягались с ней, пока не впадали в мертвенный сон. Тогда-то я и узнала... – смыкая веки, заключила Люсетта, и Ван скорчился, услышав, с какой дьявольской точностью она воспроизводит деланно-скромный Адин завой конечного блаженства.

В этот миг, словно в хорошо сколоченной пьесе, нашпигованной в видах разрядки потешными эпизодами, загудел медный кампофон и в ответ не только заклацали отопительные батареи, но и сочувственно зашипела содовая в открытой бутылке.

Ван (раздраженно): “Не понял первого слова... Что-что? L'adorée[27]? Погоди секунду” (к Люсетте). “Прошу тебя, останься”. (Люсетта шепотком произносит детский галлицизм с двумя “p”). “А, хорошо” (указывая на коридор). “Извини, Полли. Так что, l'adorée? Нет? Тогда мне нужен контекст. Ах, la durée[28]. La durée не есть... какой еще Симон? Синоним длительности. Ага. Извини еще раз, придется заткнуть эту буйную содовую. Не вешай трубку”. (Орет в сторону cory door’а, как они называли в Ардисе длинный проход на втором этаже.) “Да пусть ее течет, Люсетта, какая разница!”

Он налил себе еще стакан коньяку и потратил нелепый миг на попытку припомнить, чем он, черт возьми, только что занимался, – да, поллифон.

Последний замолк намертво, но вновь зажужжал, едва он положил трубку, и в тот же миг в дверь тихо постучала Люсетта.

L'adorée... Ради бога, ну что ты стучишь... Нет, Полли, ты-то как раз стучи, – это я моей малышке кузине. Хорошо. La durée не есть синоним длительности, ибо оно пропитано – да, как “пропитание” – мыслью того или иного философа. А теперь что не так? Не знаешь, dorée или durée? D, U, R. Я думал, французский тебе знаком. Ах вот оно что. Пока.

– Моя типистка, пустенькая, но постоянно доступная блондиночка, не смогла разобрать написанное мною вполне разборчиво слово durée, поскольку она, по ее словам, знакома с французским, но не с научным французским.

– В сущности, – заметила Люсетта, стряхивая с продолговатого конверта каплю содовой, – Бергсон годится только для очень молодых или очень несчастных людей, вроде нашей неизменно доступной rousse.

– За уловление Бергсона, – сказал падший преподаватель, – тебе dans ton petite cas[29] причитается четыре с минусом, никак не больше. Или мне лучше вознаградить тебя поцелуем в твой krestik, – чем бы он ни был?

Морщась и свивая ноги, наш молодой Вандемонец беззвучно выругал состояние, в которое его теперь уже необратимо поверг образ четырех угольков, горящих по концам рыжего крыжа. Одним из синонимов слова “условия” является “состояние”, а прилагательное “human”[30] может быть истолковано как “мужское, постигшее мужчину” (по­скольку L’Humanité означает “мужской пол”), именно в этом духе, дорогая моя, и перевел недавно Лоуден название дешевенького романа malheureux[31] Помпье “La Condition Humaine”[32], в котором, кстати, слово “Вандемонец” сопровождается уморительной сноской: “Koulak tasmanien d’origine hollandaise”[33]. Выстави ее, пока не поздно.

– Если ты серьезно, – сказала Люсетта, проводя языком по губам и сужая потемневшие глаза, – тогда, мой душка, можешь сделать это прямо сейчас. Но если ты надо мной смеешься, значит, ты отвратительно злой Вандемонец.

– Оставь, Люсетта, оставь, это слово означает “маленький крест”, вот и все, ведь ничего же больше? Какой-нибудь талисман? Ты только что упомянула о красном шпыньке или пешке. Что-то, что ты носишь или носила на шейной цепочке? Коралловый желудек, glanduella[34] весталок Древнего Рима? Да что с тобой, голубка моя?

По-прежнему не отрывая от него пристального взгляда, она сказала:

– Что ж, воспользуюсь случаем, объясню, хотя это одна из “нежных башенок” нашей сестры, я думала, ты знаком с ее словарем.

– А, знаю, – воскликнул Ван (трепеща от злого сарказма, кипя от непонятного гнева, который он вымещал на рыжем козленочке отпущения, на наивной Люсетте, единственное преступление которой состояло в том, что ее переполняли призраки, слетевшие с других неисчислимых губ). – Конечно, теперь я вспомнил. То, что в единственном числе составляет позорное пятно, во множественном может стать священным знаком. Ты говоришь, разумеется, о стигмах между бровей целомудренных худосочных монашек, которых попы крестообразно мажут там и сям окунаемой в миро кистью.

– Нет, все много проще, – сказала терпеливая Люсетта. – Давай вернемся в библиотеку, где ты отыскал ту штучку, торчавшую в ящичке...

– “Z” значит Земский. Как я и думал, ты похожа на Долли, которая – еще в премиленьких панталончиках – держит в кулачке фламандскую гвоздику на библиотечном портрете, красующемся над ее экскретином.

– Нет-нет, – сказала Люсетта, – это посредственное полотно, осенявшее твой письменный стол, убралось в другой конец библиотечной, поближе к чулану, и застряло над книжным шкапом со стеклянными створками.

Будет ли конец этой муке? Не могу же я вскрыть письмо при ней и зачитать его во всеуслышанье, в поученье студентам. Я не владею искусством размерять свои вздохи.

– Как-то раз, в библиотечной, встав коленями на палевую подушку, что лежала на чиппендейловском кресле, придвинутом к овальному столику на львиных лапах...

[Описательная интонация укрепляет нас в мысли, что эта речь имеет эпистолярный источник. Изд.]

– ...я застряла в последнем туре “Флавиты”, имея на руках шестерку Buchstaben. На­поминаю, мне было восемь лет, анатомии я не изучала, но старалась из последних сил не отставать от двух вундеркиндов. Ты, осмотрев мой желобок, окунул в него паль­цы и начал быстро перебирать косточки, стоявшие в беспорядке, образуя что-то вроде ЛИКРОТ или РОТИКЛ, и Ада, заглянув через наши головы, утопила нас в вороных шелках, а когда ты закончил перестановку, она тоже чуть не кончила, si je puis le mettre comme ça (канадийский французский), и вы оба повалились на черный ковер в приступе необъяснимого веселья, так что я в конце концов тихо соорудила РОТИК, оставшись при единственном своем жалком инициале. Надеюсь, я достаточно тебя запутала, Ван, потому что la plus laide fille au monde peut donner beaucoup plus qu’elle n’a, а теперь, давай скажи мне: “прощай, твой навеки”.

– Пока цела эта машина.

– Гамлет, – отозвалась лучшая из студенток младшего преподавателя.

– Ну хорошо, хорошо, – ответил ее и его мучитель, – однако знаешь, медицински образованному игроку в английский “скрэббл” потребовались бы еще две буквы, чтобы соорудить, допустим, stircoil, известную смазку для потных желез, или citroils, который конюшенные юноши втирают своим кобылкам.

– Прошу тебя, перестань, Вандемонец, – взмолилась она. – Прочти ее письмо и подай мне пальто.

Но он продолжал, и лицо его дергалось.

– Я изумлен! Я и помыслить не мог, что девица, чей род восходит к скандинавским королям, великим русским князьям и ирландским баронам, способна усвоить язык сточной канавы! Да, ты права, ты ведешь себя как кокотка, Люсетта.

В грустной задумчивости Люсетта сказала:

– Как отвергнутая кокотка, Ван.

– О моя душенька, – воскликнул Ван, внезапно раскаявшийся в своей черствой жестокости. – Умоляю, прости меня! Я больной человек. Четыре последних года меня терзает консангвинеоканцероформия – таинственная болезнь, описанная Кониглиетто. Не опускай на мою лапу своей прохладной ладошки – это может только приблизить твою и мою кончину. Продолжай свой рассказ.

– Итак, научив меня простым упражнениям для одной руки, в которых я могла практиковаться наедине с собою, жестокая Ада покинула меня. Хоть, правда, по временам мы все же делали это вместе то там, то сям – на ранчито каких-то знакомых, после приема гостей; в белом “Салуне”, который она учила меня водить; в летящем по прериям спальном вагоне и в грустном, грустном Ардисе, где я провела одну ночь перед возвращением в Куинстон. Ах, я люблю ее руки, Ван, потому что на них такая же small birthmark (родинка), потому что пальцы их так длинны, потому что, в сущности говоря, это руки Вана, отраженные в уменьшающем зеркале, в ласкательной форме, in tender diminitive[35] (разговор, как то нередко случалось, когда членам этой странной семьи – благороднейшей из семей Эстотии, славнейшей на Антитерре – точнее, членам той ее ветви, что носит имя Винов-Земских – выпадали чувствительные минуты, пестрел английскими оборотами – особенность, недостаточно последовательно выдержанная в настоящей главе – читателя ждет неспокойная ночь).

– Она покинула меня, – продолжала Люсетта, причмокнув уголком рта и проведя равнодушной ладонью вверх-вниз по бледному, как ее тело, чулку. – Да, она завела довольно печальный романчик с Джонни, молодой звездой из Фуэртевентуры, c’est dans la familie[36], ее coeval (однолетком), внешне почти не отличимым от нее, более того, родившимся с нею в один год, в один день, в одно и то же мгновение...

Тут глупенькая Люсетта допустила промашку.

– А вот этого быть не может, – прервал ее смурый Ван, уже принявшийся раскачиваться из стороны в сторону со сжатыми кулаками и наморщенным челом (как хотелось бы кое-кому приложить смоченный в кипяченой воде Wattebaush – словцо, которым бедный Рак обозначал ее влажные арпеджиации, – к спелому прыщу на его правом виске). – Этого просто не может быть. Никакой треклятый близнец не вправе похвастаться этим. Даже те, которых увидала Бриджитт, рисующаяся моему воображению смазливой девчушкой с пляшущим на торчащих сосцах пламенем свечи. Временной разрыв между рожденьем двойняшек, – продолжал Ван голосом безумца, сдерживаемым столь образцово, что он казался сверхпедантичным, – редко составляет меньше четвер­ти часа – время, потребное измотанной матке, чтобы передохнуть, полистав женский журнал, и оправиться, прежде чем она возобновит свои неаппетитные сжатия. В совсем уже редких случаях вагина просто-напросто продолжает автоматическую пальбу, и тог­да доктору удается без особых хлопот вытянуть наружу второе отродье, про которое говорится при этом, будто оно появилось на свет, допустим, тремя минутами позже – династическая удача – двойная удача, приводящая весь Египет в неистовство – ее можно и должно считать более важной, чем финиш марафона. Однако живые твари, сколько б их ни было, никогда не рождаются à la queue-leu-leu. “Одновременные близнецы” – это терминологическое противоречие.

Well, I don’t know (ну уж не знаю), – пробормотала Люсетта (верным эхо воспроизводя в этой фразе жалобную интонацию матери, по видимости признающей свою ошибку и неосведомленность, но старающейся хотя бы отчасти – едва приметным кивком, скорей снисходительным, чем согласным, – притупить и принизить опровержительную реплику собеседника).

– Я только хотела сказать, – продолжала она, – что он был красивым испано-ирландским юношей, темноволосым и бледным, и многие принимали их за близнецов. Я ведь не назвала их двойняшками. Или “дройней”.

“Дройней? Дройней? Кто так произносил это слово? Кто? Кто? A dripping ewes-dropper in a dream?[37] Живы ль еще те сиротки?” Однако послушаем, что дальше скажет Люсетта.

– Примерно через год Ада узнала, что он состоит на содержании у старого педераста, и прогнала его, и он застрелился на морском берегу, во время прибоя, но серферы и сержанты, то есть surgeon’ты (хирурги), спасли ему жизнь, однако мозг его поврежден, и он никогда уже не сможет сказать ни единого слова.

– Всегда полезно иметь про запас немого, – угрюмо откликнулся Ван. – Теперь ему по силам сыграть безъязыкого евнуха в картине “Стамбульский буль-буль” или переодетого кухонной девочкой казачка, являющегося с важным известием.

– Ван, я тебе не наскучила?

– Ну что ты, я уже ухватил суть, уже нащупал прелестно сочащуюся и вздрагивающую историю болезни.

Ведь и правда, куда как неплохо – за три года угробить троих, успев между тем пронзить стрелою четвертого. Сногсшибательный выстрел, Адиана! Интересно, кто следующим угодит в ягдташ?

– Ты не должен выпытывать у меня подробности утоляющих, опаляющих, отвратительных ночей, которые мы проводили с нею до появления несчастного юноши, да и после, пока не нашелся новый разлучник. Если бы кожа моя была холстом, а ее губы кистью, ни единый вершок моего тела не остался бы нерасписанным, и наоборот. Ты в ужасе, Ван? Мы тебе мерзки?

– Напротив, – ответил Ван, довольно сносно изображая похабный смешок. – Не будь я гетеросексуальным самцом, я бы стал лесбиянкой.

Пошлая реакция Вана на сыгранную ею сценку, на ее отчаянное лукавство вынудила Люсетту отступить, опустить, так сказать, руки перед черным провалом, перед публикой, время от времени дающей о себе знать гнетущим покашливанием – то там то сям, в незримой, но вечной зале. Он в сотый раз взглянул на синий конверт, длинный край которого лег не вполне параллельно лоснистой красной кромке буфета, левый верхний угол наполовину ушел под поднос с содовой и коньяком, а правый нижний указывал на лежавший рядышком любимый роман Вана “Трехликий знак”.

– Я бы с удовольствием снова повидался с тобой в ближайшее время, – сказал Ван, прикусывая большой палец, проклиная возникшую паузу, изнывая от желания узнать, что таит синий конверт. – У меня теперь есть квартира на Алекс-авеню, приезжай, поживи в ней. В комнате для гостей полным-полно bergères, torchères[38] и кресел-качалок, совсем как в будуаре твоей матери.

Люсетта присела в книксене, изогнув à l’Américaine[39] уголки печального рта.

– Ты сможешь приехать на несколько дней? Обещаю вести себя подобающим образом. Приедешь?

– Мои понятия о подобающем могут не совпасть с твоими. И как же Кордула де Прей? Она возражать не будет?

– Квартира принадлежит мне, – сказал Ван, – кроме того, Кордула теперь называется госпожой Иван Дж. Тобак. Они сейчас making follies во Флоренции. Вон ее последняя открытка. Портрет Владимира-Христиана Датского, который, если ей верить, как две капли воды похож на ее Ивана Джованновича. Взгляни.

– Кому нынче интересен Састерманс, – заметила Люсетта, нарочитостью отклика, похожего на ход коня или на rovesciata[40] южноамериканского футболиста, уподобляясь своей единоутробной сестре.

Нет, это вяз. Полтыщи лет назад.

– Его предком, – продолжал суесловить Ван, – был прославленный, или выражаясь иначе, fameux русский адмирал, который дрался на дуэли épée[41] с Жаном Нико и именем которого названы острова то ли Тобаго, то ли Тобаковы, не помню, все это было давно, полтыщи лет назад.

– Я упомянула ее лишь потому, что прежние возлюбленные нередко бывают склонны к ошибочным выводам, – подобно кошке, которая, не управившись перескочить забор, убегает без повторных попыток – и без оглядки.

– Кто рассказал тебе об этой скабрезной корделюдии – я хотел сказать, интерлюдии?

– Твой отец, mon cher[42], мы много видались на Западе. Ада поначалу решила, что Стукин – вымышленное имя, что ты дрался на дуэли совсем с другим человеком, но это было еще до того, как пришло известие о смерти другого в Калугано. А Демон сказал, что тебе следовало просто отлупить его палкой.

– Не получилось, – сказал Ван, – гнусная крыса уже догнивала на больничной койке.

– Я говорю про Стукина, – вскричала Люсетта (обратившая свой визит черт знает во что), – а не про моего несчастного, всеми преданного, отравленного, ни в чем не повинного учителя музыки, которого даже Аде, если она не врет, не удалось избавить от импотенции.

– Дройня, – откликнулся Ван.

– Не обязательно его, – ответила Люсетта. – Любовник его жены играл на тройной виоле. Послушай, я возьму какую-нибудь книгу (роясь на ближней полке – “Ги­таночка”, “Клиши в Клише”, “Мертваго навсегда”, “Уродливый новоангличанин”), и прилягу, комонди, в соседней комнате, пока ты будешь... О, обожаю “Трехликий жезл”.

– Спешить некуда, – сказал Ван.

Замолкают (до конца действия остается примерно пятнадцать минут).

– В десять лет, – говорит, чтобы что-то сказать, Люсетта, – я еще переживала период Vieux Rose Стопчиной, между тем как наша сестра (прибегая в разговоре с ним, происходившим в тот день и год, к неожиданному, царственному, авторскому, шутливому, строго говоря, неточному и неправомочному притяжательному множественного числа) прочла в этом возрасте – на трех языках – куда больше книг, чем я к двенадцати. И все же! После жуткой болезни, свалившей меня в Калифорнии, я основательно занялась собой: Пиогены победили “Пионеров”. Я вовсе не стараюсь произвести на тебя впечатление, но скажи, тебе не приходилось читать любимого моего автора, Герода?

– А как же, – небрежно ответил Ван. – Срамной современник Юстиниана, римский грамматик. Ты права, чтение превосходное. Сумасшедшая смесь искусства и блистательной грубости. Ты, душа моя, читала его в дословном французском переводе с греческим текстом en regard[43], не так ли? – между тем как один из моих здешних друзей показал мне отрывок найденного недавно текста, которого ты, скорее всего, не знаешь, – о двух детях, брате с сестрой, которые делали это так часто, что в конце концов умерли сочлененными и их не смогли разделить – эта штука растягивалась, растягивалась, а когда озадаченные родители отпускали детей, они каждый раз со шлепком возвращались назад. Все это очень похабно, очень трагично и страшно смешно.

– Нет, я не знаю этого места, – сказала Люсетта. – Но, Ван, почему ты...

– Сенная лихорадка, лихорадка! – выкрикнул Ван, роясь в поисках носового платка по пяти карманам сразу. Ее сострадающий взгляд и бесплодие поисков вызвали в нем такой прилив отчаяния, что он с топотом вылетел из гостиной, прихватив попутно конверт, уронив его, подняв, и укрывшись в самой дальней из комнат (пропахшей ее “Degrasse), чтобы там единым духом проглотить письмо.

“О милый Ван, это моя последняя попытка. Ты можешь назвать ее документом безумия или ростком раскаяния, но я хочу приехать к тебе и жить с тобой, где бы ты ни был, до скончания века. Если ты отвергнешь деву, замершую под твоим окном, я немедля отправлю аэрограмму, ответив согласием на предложение руки и сердца, месяц назад сделанное твоей бедной Аде в валентиновом штате. Он из аризонских русских, достойный, мягкий человек, не слишком умный и не слишком светский. Единственное, что нас роднит, это пронзительный интерес к воинственного обличия пустынным растениям, особенно к разнообразным видам агавы, на которой кормятся гусеницы благороднейших животных Америки, мегатимид (как видишь, Кролик закопошился вновь). Он владеет лошадьми, картинами кубистов и “нефтяными скважинами” (что бы они собою ни представляли – адский отец наш, тоже владеющий ими, не пожелал мне этого объяснить, отделавшись по своему обыкновению сомнительными намеками). Я сказала моему терпеливому валентинцу, что дам ему определенный ответ после того, как переговорю с единственным мужчиной, которого любила и буду любить всегда. Постарайся дозвониться до меня нынче ночью. С ладорской линией творится нечто ужасное, но меня заверили, что неисправность удастся одолеть еще до начала речного прилива. Thine, thine, thine (твоя). А.”

Ван вытянул чистый платок из лежавшей в комоде опрятной стопки, – действие, мгновенно сопоставленное им с выдиранием листка из блокнота. Поразительно, как полезны бывают в столь хаотические мгновения эти ритмические повторы случайно сблизившихся (белизна, прямоугольность) предметов. Набросав короткую аэрограмму, он вернулся в гостиную. Здесь он застал надевавшую шубку Люсетту и пятерых озадаченных ученых, которых впустил олух лакей, – они безмолвно стояли, окружив бесстрастную модель, демонстрирующую моду наступающего зимнего сезона. Бернард Раттнер, черноволосый, краснощекий, плотно сбитый молодой человек в толстых очках, с радостным облегчением приветствовал Вана.

– Ложе милостивый! – воскликнул Ван. – Я был уверен, что мы должны встретиться на квартире твоего дяди.

Торопливым жестом он сообщил друзьям центробежный импульс, раскидавший их по креслам гостиной, и, не вняв увещаниям милейшей кузины (“Тут пешком всего двадцать минут. Не надо меня провожать”), вызвал по кампофону свою машину. После чего караморой прогремел вослед Люсетте по узкой лестнице – водопад, cataract, “катракатра” (quatre à quatre[44]). Пожалуйста, дети, не катракатра (Марина).

– Я также знаю, – сказала Люсетта, словно продолжая их недавний разговор, – кто он такой.

Она ткнула пальцем в надпись “Вольтиманд-холл” на челе здания, которое они покидали.

Ван бросил на нее быстрый взгляд, но она подразумевала всего лишь придворного из “Гамлета”.

Миновав темную арку, оба вышли на вольный воздух, расцвеченный нежным закатом; тут Ван остановился и вручил ей записку. В записке значилось, что Аде следует нанять аэроплан и завтра поутру быть в его манхаттанской квартире. Сам он около полуночи уедет из Кингстона машиной. Он все же надеялся, что до его отъезда ладорский дорофон приведут в порядок. Le château que baignait le Dorophone[45]. Во всяком случае, аэрограмма должна, по его расчету, попасть к ней часа через два. “Угу”, сказала Люсетта, сначала она полетит в Мон-Дор, прости, в Ладору, и если на ней будет значиться “срочная”, ослепленный встающим солнцем гонец доставит ее в Ардис на заеденной блохами кляче почтмейстера, поскольку по воскресеньям пользоваться мотоциклетками строжайше заказано, таков старинный местный закон, l’ivresse de la vitesse, conceptions dominicales; впрочем, и в этом случае она вполне успеет уложиться, отыскать коробку голландских мелков (которые Люсетта просила ее привезти, если она приедет) и к завтраку оказаться в прежней спальне Кордулы. И полубрат, и полусестра пребывали в тот день не в луч­шей форме.

– Кстати, – сказал он, – давай условимся о твоем новом приезде. Ее письмо от­части изменило мои планы. Пообедаем в “Урсусе” в следующий уикэнд. Я еще свяжусь с тобой.

– Я понимала, что все бессмысленно, – глядя вбок, сказала она. – Но я старалась. Разыграла все ее little stunts (штучки). Актерствую я лучше нее, но и этого мало, я знаю. Ты бы вернулся, пока они не выдули твой коньяк.

Ван погрузил ладони в по-кротовьи мягкие влагалища Люсеттиных рукавов и на миг сжал голые локти, с мечтательным желанием глядя на ее накрашенные губы.

Un braiser, un seul! – взмолилась она.

– Ты обещаешь не открывать губ? Не изнемогать? Не трепетать и не таять?

– Не буду, клянусь!

Ван поколебался.

– Нет, – сказал он, – соблазн безумный, но мне нельзя поддаваться. Еще одной disaster[46] или сестры, даже половинной, мне не пережить.

Such despair (такое отчаянье)! – простонала Люсетта, запахивая инстинктивно раскрытую, чтобы принять его, шубку.

– Утешишься ли ты, узнав, что от ее возвращения я ожидаю лишь горшей муки? Что ты мне кажешься райской птицей?

Она покачала головой.

– Что я обожаю тебя с болезненной силой?

– Мне нужен Ван, – воскликнула она, – а не расплывчатое обожание...

– Расплывчатое? Гусынюшка! Можешь измерить его, можешь один раз коснуться, но только совсем легко, костяшками защищенной перчаткой руки. Я сказал “костяшками”. И я сказал “один раз”. Вот так. Я не могу поцеловать тебя. Ни даже твое жаркое лицо. До свидания, попка. Скажи Эдмонду, чтобы поспал, когда вернется домой. Он мне понадобится в два часа ночи.

© Copyright HTML Gatchina3000, 2004.