на головную страницу

Ада, или Радости страсти. Семейная хроника

Ada or Ardor: A Family Chronicle

Владимир Набоков


UK: Penguin Books, 1970

Перевод с английского: Сергей Ильин
Примечания*: С. Ильин и С. Дубин
Содержание:

Владимир Набоков

Ада, или Радости страсти. Семейная хроника

Перевод с английского Сергея Ильина

 

 

36

Педантичная Ада сказала однажды, что рыться в словарях ради чего бы то ни было, кроме поисков точного выражения – в образовательных или художественных целях, – это занятие, место которому где-то между подбором цветов для букета (способным, говорила она, в пору заносчивого девичества показаться умеренно романтичным) и составлением красочных коллажей из разрозненных бабочкиных крыльев (забава всегда вульгарная, а зачастую и просто преступная). Per contra[103], внушала она Вану, словесный цирк – “слова-акробаты”, “фокусы-покусы” и прочее – быть может, искупается качеством умственных усилий, потребных для создания великих анаграмм или вдохновенных каламбуров, и уж во всяком случае не исключает услуг, неохотных или любезных, со стороны словаря.

Вот почему она приняла “Флавиту”. Название этой построенной на тасовке и перетасовке букв старинной русской игры, столь же азартной, сколь хитроумной, происходит от слова “алфавит”. Около 1790 года она была очень модной по всей Эстотии и Канадии, затем, в начале девятнадцатого века, ее возродили к жизни “безумные шляпники” (как некогда называли жителей Нового Амстердама), затем после недолгого забвения, году этак в 1860-м, состоялось ее триумфальное возвращение, а ныне, целое столетие спустя, изобретенная заново неким гением, ничего не ведавшим о ее исходной форме или формах, она, как мне говорили, сызнова входит в моду под названием “Скрэббл”.

В пору Адиного детства почти во всех больших загородных усадьбах играли в коренную, русскую ее разновидность, требовавшую 125-ти фишек с буквами. Цель игры состояла в том, чтобы построить ряды и шеренги слов на 225-клеточной доске. Из этих клеток 24 были коричневыми, 12 черными, 16 оранжевыми, 8 красными, а остальные золотисто-желтыми (т.е. флавиновыми, в соответствии с исходным названием игры). Каждой букве русского алфавита отвечало некоторое количество очков (редкостной “Ф” целых десять, дюжинной “А” всего одно). Коричневый цвет удваивал вес буквы, черный утраивал. Оранжевый удваивал, а красный утраивал сумму очков, набираемых словом. Люсетта вспоминала впоследствии, какие чудовищные обличия принимали в бреду, порожденном свирепой стрептокковой лихорадкой, свалившей ее в Калифорнии в сентябре 1888-го, триумфы ее сестры по части удвоения, утроения и даже удевятерения (при прохождении через две красных клетки) стоимости слов.

Приступая к игре, ее участники брали по семь фишек из ящичка, в котором те лежали лицом вниз, и затем по очереди выставляли на доске свои слова. Игроку, делавшему первый ход, надлежало всего лишь разместить на пустой доске любые две или все семь букв так, чтобы закрыть помеченную сверкающим семиугольником центральную клетку. В дальнейшем одна из уже стоявших на доске букв использовалась в качестве зародыша для образования нового слова, вертикального или горизонтального. Побеждал игрок, набравший, буква за буквой или слово за словом, больше всего очков.

Комплект, которым пользовалась наши трое детей и который подарил им в 1884 году старый друг семьи (как было принято называть отставных любовников Марины) барон Клим Авидов, состоял из большой складной сафьянной доски и ящичка с увесистыми квадратиками – черного дерева с инкрустированными платиной буквами, из которых латинской была лишь одна – буква “J” на двух джокерных фишках, вызывавших в их обладателе трепет не меньший, чем вызвало бы получение чека на предъявителя, подписанного Юпитером или Ярилой. Отметим кстати, что речь здесь идет о том самом благодушном, но вспыльчивом Авидове (упоминаемом во множестве пикантных мемуаров той поры), который однажды, будучи в Русской Венеции, в Грице, апперкотом вбил в каморку гостиничного швейцара одного незадачливого английского туриста, отпустившего шуточку насчет того, как это умно, оторвав от своей фамилии первую букву, использовать ее в качестве particule.

К июлю от десяти “А” осталось девять, а из четырех “Д” уцелели три. Потерянная “А” во благовременьи отыскалась под Аршинным Атласом, но “Д” сгинула, подделав участь своего снабженного апострофом двойника, каковой она представлялась Уолтеру С. Киваю, эсквайру, до того как он, сжимая в ладошке пару непроштемпелеванных почтовых открыток, влетел в объятия безмолвного полиглота в ливрее с латунными пуговицами. Остроумие Винов (в приписке на полях отмечает Ада) не знает границ.

Вана, первостатейного шахматиста, – ему предстояло выиграть в 1887-м проходивший в Чусе матч, разгромив уроженца Минска Пата Рицианского (чемпиона Андерхилла и Уилсона, Северная Каролина), – ставила в тупик неспособность Ады возвыситься в ее, если можно так выразиться, по-дамски бестолковой игре над уровнем девицы из старинного романа или из какого-нибудь цветного рекламного объявления о победе над перхотью, на котором фото-красотка (созданная для игр, ничем не похожих на шахматы) неотрывно смотрит в плечо своему во всех иных отношениях безупречно выхоленному противнику поверх бредового нагромождения белых и красных, до неузнаваемости претенциозно вырезанных фигур (производимых фирмой “Олегов конь”), которыми не согласился бы играть и последний кретин, – какие бы царственные барыши ему ни сулили за осквернение простейшей идеи, забредшей в зудливейшую из голов.

Время от времени Аде удавалось додуматься до жертвенной комбинации, и она отдавала, скажем, ферзя, уповая на изящный выигрыш в два-три хода, который достанется ей, если противник возьмет фигуру; при этом она видела лишь одну сторону позиции, предпочитая в диковинной вялости неопрятного обдумывания не замечать очевид­ной контркомбинации, которая неизбежно приведет ее к поражению, если великая жертва принята не будет. Между тем за доской “Скрэббла” та же бестолковая и вялая Ада обращалась в род грациозно-точной счетной машины, наделенной вдобавок феноменальным везением, сметливостью и даже не снившимися недоуменному Вану прозорливостью и уменьем ловить удачу за хвост, сооружая аппетитно длинные слова из ни на что, казалось бы, не годных обглодков алфавита.

Ван находил эту игру скучной и под конец начинал выставлять слова торопливо и невнимательно, не снисходя до проверки “неупотребительных” или “устарелых”, но вполне приемлемых вариантов, предлагаемых услужливым словарем. Что же касается самолюбивой, малосведущей и гневливой Люсетты, ей приходилось даже в двенадцать лет полагаться на благоразумные подсказки Вана, помогавшего ей главным образом потому, что это экономило время и хотя бы немного приближало блаженный миг, когда ее можно будет сплавить в детскую, отчего Ада вновь – в третий или четвертый раз за сладостный летний день – станет доступной для небольшой рукопашной. Особенно скуч­ными были препирательства девочек по поводу законности того или этого слова: на имена собственные и географические названия налагался запрет, однако существовали пограничные случаи, приводившие к бесконечным разочарованиям, и жалостно было видеть, как Люсетта цепляется за свои последние пять букв (больше в ящичке ничего не осталось), образующие прекрасное слово АРДИС, которым, как объяснила ей гувернантка, обозначается стрекало стрелы, – к сожалению, только по-гречески.

Особенно докучали ему раздраженные или надменные поиски сомнительных слов в уйме словарей, которые стоя, лежа и сидя располагались вкруг девочек – на полу, под стулом, на который Люсетта забиралась с ногами, на диване, на большом круглом столе, где лежала доска и стоял ящичек с фишками, и на ближайшем к столу комоде. Соперничество обормота Ожегова (большого, синего, дурно переплетенного тома, содержащего 52 872 слова) и маленького, но шкодливого Эдмундсона в благоговейном издании доктора Гершижевского, немота кратких уродцев и чуждая условностям тороватость четырехтомного Даля (“My darling dahlia”[104], – постанывала Ада, отыскав у кроткого, долгобородого лексикографа какое-нибудь утратившее хождение жаргонное словцо) – все это давно уморило бы Вана несносной скукой, если б его как ученого не возбуждало странное сближение некоторых особенностей “Скрэббла” с таковыми же спиритической планшетки. Впервые он осознал это сходство августовским вечером 1884 года на балконе детской, под закатным небом, последнее пламя которого, раздуваемое последними стрижами, змеилось по краешку водоема, добавляя меди в Люсеттины локоны. Красной кожи доска была разложена на покрытой чернильными пятнами, вензелями и порезами сосновой столешнице. Благообразная Бланш, чью мочку уха и ноготь большого пальца также тронуло вечернее рдение, благоухая духами, которые у горничных называются “Горностаевый мускус”, принесла еще ненужную лампу. Бросили жребий, ходить выпало Аде, она машинально и бездумно набирала семерку своих “везунков” из раскрытого ящичка, в котором лицом вниз, выставив наружу безымянные черные спины, лежали фишки, каждая в отдельной, устланной флавиновым бархатом ячейке. Ада что-то говорила при этом и между прочим сказала: “Я предпочла бы лампу Бентен, да в ней керосин весь вышел. Попка (обращаясь к Люсетте), будь лапонькой, кликни ее... Господи помилуй!”

Семь набранных ею букв – С,Р,Е,Н,О,К,И, – которые она начала расставлять в своем “спектрике” (лоточке из покрытого черным лаком дерева, своего у каждого игрока), резво и словно бы сами собой составили ключевое слово нечаянной фразы, которая сопровождала их беспорядочный отбор.

В другой, грозовой вечер в эркере библиотечной (за несколько часов до того, как полыхнул овин) Люсеттины фишки составили забавное слово ВАНИАДА, и она извлекла из него тот самый предмет обстановки, по поводу которого только что обиженно ныла: “А может, я тоже хочу на диване сидеть”.

Вскоре затем, как оно часто случается с играми, игрушками и каникульными дружбами, сулившими поначалу нескончаемое блаженство, “Флавита” следом за бронзовеющей и кроваво-красной листвой потонула в осенних туманах; потом куда-то засунули черный ящичек, потом про него и вовсе забыли – и обнаружили ненароком (среди футляров со столовым серебром) четыре года спустя, перед самой поездкой Люсетты в город, где она провела с отцом несколько июльских дней 1888 года. Вышло так, что это была последняя из сыгранных юными Винами игра в “Флавиту”. Оттого ли, что для Ады она завершилась рекордным и памятным достижением, оттого ли, что Ван делал по ходу игры кое-какие записи в надежде, – нельзя сказать, чтобы вовсе не сбывшейся, – “различить испод времени” (что составляет, как ему предстояло впоследствии написать, “лучшее неформальное определение предзнаменований и пророчеств”), но завершающий тур именно этой игры живо запечатлелся в его сознании.

Je ne peux rien faire, – жаловалась Люсетта, – mais rien, – такие дурацкие попались Buchstaben, РЕМНИЛК, ЛИНКРЕМ...

– Смотри, – прошептал Ван, – c'est tout simple, переставь вот эти два слога, и у тебя получится крепость в древней Московии.

– Ну уж нет, – сказала Ада со свойственным ей одной жестом – помахав у виска пальцем. – Нетушки. Словечко славное, да только в русском языке такого не существует. Его француз выдумал. А в русском никакого второго слога нет.

– А пожалеть ребенка? – осведомился Ван.

– Нечего ее жалеть! –провозгласила Ада.

– Ладно, – сказал Ван, – в любом случае, ты всегда можешь выставить КРЕМ или КРЕМЕ, или и того лучше – КРЕМЛИ, это такие тюрьмы в Юконе. Вон у Ады ОРХИДЕЯ, как раз через нее и пройдет.

– Через ее глупый цветочек, – ввернула Люсетта.

– Ну-с, – сказала Ада, – а теперь Адочка соорудит нечто совсем уж глупое.

И воспользовавшись дешевенькой буквой, беспечно поставленной при зачине игры на седьмую клетку богатого верхнего ряда, она со вздохом глубокого удовлетворения соорудила прилагательное ТОРФЯНУЮ, у которого Ф пришлась на коричневую клетку, а еще две буквы на красные (37 х 9 = 333 очка), что вместе с премией в 50 очков (за то, что она единым махом выставила на доску все семь фишек) дало 383 – наивысший результат, когда-либо полученный русским флавистом в один ход.

– Вот так! – сказала она. – Уф! Pas facile.

И красноватыми костяшками белой руки отведя с виска бронзово-черные волосы, она гордо и напевно, будто принцесса, рассказывающая, как ее ставшему лишним любовнику поднесли кубок с отравой, принялась подсчитывать свои чудовищные очки, – между тем как Люсетта, поначалу уставившаяся на Вана в немом негодовании на лишенную всякой справедливости жизнь, еще раз проехалась глазами по доске и с новой надеждой завопила:

– Это же название! А они запрещаются! Это название первого полустанка после Ладорского Моста!

– Правильно, попочка, – пропела Ада. – Ах, попочка, как ты права! Да, Торфяная, или, как выражается Бланш, “La Tourbièrre”[105], это и вправду милая, хоть и сыроватая деревушка, в которой проживает семейство нашей cendrillon'ы. Но, mon petit[106], на языке нашей матери – que dis-je[107], на языке общей для всех нас бабушки с материнской стороны – богатом, прекрасном языке, которым моей душке не следовало бы пренебрегать ради канадийской разновидности французского, – это вполне заурядное прилагательное означает “peaty”[108], прилагательное, женский род, винительный падеж. Ну-с, один этот ход принес мне почти четыреста очков. Жаль, не дотянула.

– Не дотянула! – раздув ноздри и гневно передернув плечами, пожаловалась Вану Люсетта.

Ван наклонил Люсеттин стул, вынудив ее соскользнуть на пол. Окончательный результат бедняжки за пятнадцать, кажется, туров составил меньше половины того, что последним мастерским ходом завоевала ее сестра, собственно, и Вановы достижения были немногим лучше, но разве в этом дело! Пушок, покрывавший Адину руку с бледно-синими жилками во впадинке сгиба, запашок обуглившегося дерева, исходящий от ее волос, коричневато отливавших со стороны пергаментного абажура (вид лучезарного озера с японскими драконами), – это стоило бесконечно больше, чем все очки, какие могли бы сложить в прошлом, настоящем и будущем ее пальцы, стиснувшие огрызок карандаша.

– Проигравшая отправляется прямым ходом в постель, – весело сказал Ван, – и сидит в ней безвылазно, а мы спускаемся вниз и приносим ей – ровно через десять минут – большую (темно-синюю!) чашку какао (сладкого, густого какао “Кэдбери” и безо всякой пенки!).

– Никуда я не пойду, – заявила, скрещивая руки Люсетта. – Во-первых, только половина девятого, а во-вторых, я очень даже знаю, почему вы от меня хотите избавиться.

– Ван, – после недолгой заминки сказала Ада, – будь добр, приведи сюда Мадемуазель; они с мамой работают над сценарием, который навряд ли глупее этой дрянной девчонки.

– Мне все же хотелось бы уяснить смысл ее удивительного замечания, – сказал Ван. – Спроси у нее, голубушка Ада.

– Она думает, что мы собираемся играть без нее в “Скрэббл”, – сказала Ада, – или заниматься восточной гимнастикой, которой, помнишь, Ван? ты начал меня обучать, ну, ты помнишь.

– Как не помнить! Помнишь, я показывал тебе, чему научил меня мой тренер, ты ведь помнишь, как его звали, – Кинг-Винг.

– Как вы много всего помните, ха-ха-ха, – сказала Люсетта, замерев перед ними – руки в боки, ноги врозь, – в зеленой пижамке, открытой на загорелой груди.

– Возможно, самый простой... – начала Ада.

– Самый простой ответ, – сказала Люсетта, – такой, что вы не смеете сказать мне по правде, зачем вы от меня хотите отделаться.

– Возможно, самый простой ответ, – продолжала Ада, – состоит в том, чтобы ты, Ван, хорошенько, до звона отшлепал ее.

– Пожалуйста! – воскликнула Люсетта и с готовностью повернулась к Вану спиной.

Он нежно погладил ее по шелковистой макушке, поцеловал за ухом, и Люсетта, разрыдавшись, вылетела из комнаты. Ада заперла за ней дверь.

– Конечно, она – вконец свихнувшаяся, испорченная безнадзорностью нимфетка, – сказала Ада, – и все же нам нужно быть осторожными, как никогда... о, чудно, чудно, чудно... о, поосторожнее, милый.

37

Шел дождь. Зеленели лужайки, серел водоем, скучный вид открывался из эркерного окна библиотечной. Ван в черном трико, подсунув под голову две палевых подушки, лежал с книгой Раттнера о Терре – трудом утомительным и гнетущим. Он то и дело поглядывал на высокие, по-осеннему токающие часы, нависшие над загорелой плешью Татарии, которой венчался большой старинный глобус, тускло залитый предвечерним светом, мнившимся впору скорее первой поре октября, чем июлю. Ада в не нравившемся ему, давно уж не модном, перетянутом пояском макинтоше, с сумочкой, свисавшей на лямке с ее плеча, на весь день укатила в Калугу – официально для примерки кое-каких нарядов, а на самом деле, чтобы посоветоваться с двоюродным братом доктора Кролика, гинекологом Зайтцем (или “Зайцем”, как она называла его про себя, поскольку в русском языке он принадлежал к тому же классу грызунов, что и Кролик). Ван хорошо сознавал, что за месяц любовных утех он не однажды забывал о потребных предосторожностях, средь которых насчитывались и довольно диковинные, но бесспорно надежные, правда, некоторое время назад он обзавелся похожим на чехол предохранительным приспособлением, которыми в округе Ладора по невнятной, но освященной обычаем причине дозволялось торговать только в цырюльнях. Все-таки он тревожился – и сам на себя за это сердился, – а Раттнер, неуверенно отрицавший в основном тексте какое бы то ни было объективное существование родственной планеты, но ворчливо допускавший его в неудобоваримых примечаниях (помещенных неизвестно зачем между главами), казался таким же нудным, как дождь, косые карандашные параллели которого различались на темном фоне лиственничной аллеи, украденной, по уверениям Ады, из Мэнсфилд-парка.

Без десяти пять в библиотечную неслышно проник Бут с зажженной керосиновой лампой и приглашением от Марины зайти к ней поболтать. Проходя мимо глобуса, Бут тронул его и недовольно оглядел испачканный палец.

– Планета совсем запылилась, – сказал он, – Бланш надо отослать обратно в деревню. Elle est folle et mauvaise, cette fille.

– Хорошо-хорошо, – буркнул Ван, вновь углубляясь в книгу. Бут вышел, продолжая покачивать нелепо остриженной головой, а Ван, зевнув, выпустил Раттнера, и тот соскользнул с черного дивана на черный ковер.

Когда он опять взглянул на часы, те собирались с силами, чтобы пробить. Он торопливо вскочил с кушетки, припомнив, что сюда только что заглядывала Бланш с просьбой пожаловаться Марине на мадемуазель Аду, в который раз отказавшуюся подвезти ее до “Пивной башни”, как именовали сирую девушкину деревушку здешние остряки. Несколько мгновений краткий и мутный сон оставался столь тесно сплетенным с действительными событиями, что даже припомнив Бута, ведущего пальцем по ромбовидному полуострову, на который (как сообщалось в раскрытой на библиотечном столе ладорской газете) только что высадились Союзники, он все еще продолжал отчетливо видеть Бланш, протирающую Крым одним из оброненных Адой носовых платков. По улиточной лестничке он взлетел в ватер-клозет около детской; услышал, как где-то вдали гувернантка со своей несчастной воспитанницей на два голоса читают бредовую “Беренику” (каркающее контральто сменял лишенный всякого выражения тоненький голосок); и решил, что Бланш, то есть Марина скорее всего желает узнать, всерьез ли он говорил днями о своем намерении поступить на военную службу, как только ему исполнится девятнадцать, – добровольцев, не достигших этого возраста, не принимали. Он поразмыслил с минуту и над тем прискорбным обстоятельством (хорошо известном ему как ученому), что смешение двух реальностей – одной в одинарных, другой в двойных кавычках – представляет собою симптом надвигающегося безумия.

Ненакрашенная, простоволосая, в самом старом своем халате (Педро внезапно уехал в Рио), Марина, укрывшись палевым стеганым одеялом, полулежала на красного дерева кровати и пила чай, заправленный (одна из ее причуд) кобыльим молоком.

– Присядь, попей чайку, – сказала она, – коровье, по-моему, в маленькой крынке. Да, верно.

И когда Ван, поцеловав ее весноватую руку, опустился на “иванильича” (обтяну­тый кожей, вздыхающий старый пуфик):

– Ван, милый, я тебе хочу кое-что сказать и уверена – больше этого повторять не придется. Белле с ее вкусом к точной фразе процитировала мне cousinage-dangereuх-voisinage adage adage[109], верно? – всегда забываю это слово, – жалуясь, будто qu'on s'embrassait dans tous le coins. Это правда?

Мысли Вана метнулись вперед, обгоняя слова. Это фантастическое преувеличение, Марина. Сумасшедшая гувернантка однажды видела нечто похожее, он тогда переносил Аду через ручей и поцеловал ее, потому что она поранила ногу. Я прославленный попрошайка из самой печальной на свете истории.

– Ерунда, – сказал Ван. – Она видела однажды, как я переносил Аду через ручей и неверно истолковала наше спотыкающееся слияние.

– Я не об Аде, дурачок, – легонько фыркнула, колдуя над своей чашкой, Марина. – Азов, есть такой русский юморист, выводит слово “ерунда” из немецкого “hier und da”, то есть “ни туда ни сюда”. Ада взрослая девушка, а у взрослых девушек, увы, свои неприятности. Мадемуазель Ларивьер говорила насчет Люсетты. Ван, эти нежности лучше оставить и как можно скорее. Люсетте двенадцать, она простодушна, я понимаю, все это только шутки, однако она вот-вот превратится в маленькую женщину и тут никакая деликатность лишней не будет. A propos de coins[110]: в грибоедовском “Горе от ума”, “How stupid to be so clever”[111] – это такая пьеса в стихах, написанная, по-моему, во времена Пушкина, – герой напоминает Софье про их детские игры и говорит:

How oft we sat together in a corner

And what harm might there be in that?[112]

только по-русски это звучит несколько двусмысленно, еще чашечку, Ван? (он потряс головой, одновременно, в точности как отец, поднимая руку), – потому что, понимаешь, – нет, все равно ничего не осталось, – вторую строчку, “и кажется, что в этом”, можно истолковать и по-другому: “and in that one, meseems”[113], – и кажет пальцем в угол. Представь, когда мы в театре “Чайка”, в Юконске, репетировали эту сцену с Качаловым, Станиславский, Константин Сергеевич, так-таки и хотел, чтобы он произвел этот cosy little gesture (уютненький жест).

– Как интересно, – сказал Ван.

Вошел пес, доковылял, кося налитым карим оком в сторону Вана, до окна, совсем по-человечески глянул на дождь и вернулся на свою грязную подстилку в соседней комнате.

– Никогда не переносил эту породу, – заметил Ван. – Таксофобия.

– А девушек – тебе ведь нравятся девушки, Ван, много их у тебя? Ты же не педераст, как твой бедный дядюшка, правда? В нашем роду встречались жуткие извращенцы, но однако, – что ты смеешься?

– Ничего, – сказал Ван, – я лишь хочу занести в протокол, что обожаю девушек. Первую я узнал в четырнадцать лет. Mais qui me rendra mon Hélène? У нее были волосы цвета воронова крыла и кожа белая, словно сливки. Следующие оказались еще сливочнее. “И кажется, что в этом”?

– Как странно, как грустно. Грустно, потому что я почти ничего не знаю о твоей жизни, мой душка. Земские были страшными развратниками, один обожал маленьких девочек, другой raffolait d'une de ses juments, ее приходилось привязывать особенным образом – уж и не спрашивай, как (в испуганном неведении взмахивает обеими руками) – всякий раз, что он навещал ее в конюшне. Кстати (à propos), никогда не могла понять, как это можно унаследовать что-нибудь от холостяка, разве что гены способны прыгать, будто шахматные кони. Я почти побила тебя в прошлый раз, надо нам будет сыграть еще – только не сегодня, сегодня мне что-то грустно. Мне так хотелось бы все про тебя знать, все-все, но теперь уже слишком поздно. Воспоминания всегда чуть-чуть “стилизованы”, как говаривал твой отец, ненавистный, неотразимый мужчина, и теперь, даже если ты покажешь мне твои старые дневники, я уже не смогу изобразить какое-то душевное движение, хотя любой актрисе ничего не стоит расплакаться, вот и я уже плачу. Понимаешь (нашаривая под подушкой платок), когда дети еще такие малютки, мы и представить не можем, как мы без них обойдемся, хотя бы пару дней, а после обходимся – пару недель, месяцев, потом серые годы, черные десятилетия, а там и opéra bouffe[114] христианской вечности. Мне кажется, даже самая краткая разлука это что-то вроде тренировок перед Элизийскими играми – кто это сказал? Я сказала. И твой костюм, он тебе очень к лицу, но ведь он тоже какой-то траурный. Какую чушь я несу. Прости мне эти глупые слезы... Скажи, могу я сделать для тебя хоть что-нибудь приятное? Ну придумай! Хочешь шарф? – прекрасный, почти не ношенный перуанский шарф, он его бросил здесь, взбалмошный мальчишка. Нет? Не твой стиль? Ну, иди. Только помни – ни слова мадемуазель Ларивьер, она ведь хотела как лучше!

Ада вернулась перед самым обедом. Неприятности? Он встретил ее, тяжеловато взбирающуюся по парадной лестнице, за ремешок волоча по ступенькам сумочку. Неприятности? От нее пахло табаком, то ли из-за того (как она и сказала), что ей пришлось целый час трястись в вагоне для курящих, то ли из-за нескольких сигарет (добавила она), выкуренных ею, пока она у доктора дожидалась приема, то ли оттого (и уж этого она не сказала), что ее безымянный любовник слишком много курил, и в раскрытом, красном рту его клубился синий туман.

– Ну как? Tout est bien?[115] – спросил Ван после беглого поцелуя. – Никаких неприятностей?

Она с гневом, может быть и поддельным, уставилась на него.

– Ван, ну зачем ты звонил Зайцу?! Ведь он даже имени моего не знает! Ты же мне обещал!

Пауза.

– Я не звонил, – тихо ответил Ван.

Tant mieux, – тем же фальшивым тоном, пока он помогал ей снять в коридоре плащ. – Oui, tout est bien[116]. Да перестань ты меня обнюхивать, Ван, голубчик! Короче говоря, долгожданная радость приключилась со мной на обратной дороге. Дай мне пройти, пожалуйста.

Какие-то свои, тайные неприятности? Машинально упомянутые ее матерью? Какая-то случайная ерунда? “У всех свои неприятности”?

– Ада! – окликнул он.

Она обернулась, не успев отпереть дверь в свою (вечно запертую) комнату.

– Что?

– Тузенбах, не зная что сказать: “Я не пил сегодня кофе. Скажешь, чтобы мне сварили”. Быстро уходит.

– Очень смешно! – сказала Ада и заперла за собою дверь.

38

В середине июля дядя Дан увез Люсетту в Калугу, где девочке предстояло провести пять дней с Белле и Фрэнш. В городе выступали Лясканский балет и немецкий цирк, да и какой же ребенок согласится пропустить соревнования школьниц по травяному хоккею и плаванию? – соревнования, которые в это время года набожно посещал старый Дан, сам ребенок в душе; сверх того, Люсетте предстояло пройти в Тарусской клинике “обследование”, имевшее целью выяснить, отчего у нее эдак скачут вес и температура, при том, что ест она до отвала и чувствует себя лучше некуда.

Дядя Дан собирался вернуться с нею домой в пятницу вечером, ожидалось также, что он привезет из Калуги в Ардис поверенного, для встречи с которым сюда приезжал и Демон, гость чрезвычайно редкий. Дело, которое они хотели обсудить, состояло в продаже кое-какой “синюшной” (покрытой торфяными болотами) земли, – двоюродные братья владели ею совместно и оба желали сбыть ее с рук, хотя и по разным причинам. Как это обыкновенно случалось с наиболее кропотливо продуманными планами Дана, что-то не заладилось, поверенный оказался занят до позднего вечера, и перед самым прибытием Демона брат его прислал аэрограмму, в которой просил Марину “накормить Демона обедом”, не дожидаясь Дана и Миллера.

Подобный “контретан” (как Марина юмористически обозначала неожиданность, не всегда неприятную) Вана очень обрадовал. В этот год он мало видался с отцом. Ван любил Демона с бездумной самозабвенностью, – в отрочестве он перед ним преклонялся, а ныне, в более терпимой, но и более сведущей юности, питал к нему нерушимое уважение. Несколько позже к любви и почтительности примешалась толика отвращения (та­кого же, как питаемое им к собственной аморальности), с другой же стороны, чем старше он становился, тем вернее понимал, что при любых вообразимых обстоятельствах он с гордостью и готовностью отдал бы за отца жизнь, ни мгновения не помешкав. Когда в конце восемьсот девяностых впавшая в ничтожное детство Марина принималась со всякими тягостными и грязными подробностями перечислять “злодеяния” покойного Демона, Ван испытывал жалость и к ней, и к нему, но безразличие к Марине и любовь к отцу оставались неизменными, – такими остались они и ныне, в хронологически невероятные девятьсот шестидесятые. И вряд ли среди падких до обобщений поганцев, обладателей грошовых умов и схожих с иссохшей смоковницей сердец, отыщется хоть один, способный разобраться (вот сладчайшая для меня месть за все уничи­жительные нападки на труды, которым я отдал целую жизнь) в причудах личных предпочтений, вовлеченных в эти и подобные им материи. Без подобных причуд не существует ни искусства, ни гения – это мое последнее слово, и да будут прокляты все скоморохи и скудоумцы.

Часто ли Демон приезжал в Ардис за последние годы? 23 апреля 1884-го (тогда-то и был задуман, обговорен и обещан первый летний приезд Вана). Два раза летом 1885-го (Ван лазал по горам в западных штатах, а девочки Винов гостили в Европе). Еще раз на обед в июне или июле 1886-го (где был тогда Ван?). На несколько майских дней 1887-го (Ада ботанизировала со знакомой немкой то ли в Эстотии, то ли в Калифорнии. Ван распутничал в Чусе).

Воспользовавшись отсутствием Ларивьер и Люсетты, Ван вдосталь натешился Адой в удобной детской и как раз высунулся в неудачно выбранное окно, из которого толком не было видно подъездной дорожки, когда послышалось густое гудение отцовской машины. Он полетел вниз – с такой скоростью, что лестничные перила обжигали ему ладонь, радостно воскрешая схожие эпизоды детства. В парадных сенях было пусто. Демон проник в дом боковой галереей и теперь сидел в прометенной солнцем музыкальной гостиной, протирая специальной “замшинкой” монокль в ожиданьи “коня и яка” (бородатая шутка). Волосы, выкрашенные в цвет воронова крыла, белые, будто у гончей, зубы, аккуратно подстриженные черные усы на глянцевитом, смуглом лице. Влажные, темные глаза его лучились любовью, на которую Ван отвечал взаимностью и которую оба старались прикрыть привычным подтруниваньем.

– Здравствуй, папочка.

– А, Ван, здравствуй.

Très Américain[117]. Школьный двор. Он хлопает дверцей машины, идет по снегу. Неизменно в перчатках, но всегда без пальто. Не хочешь заглянуть в “ванную комнату”, отец? Родина, милая родина.

– Ты в “ванную комнату” заглянуть не хочешь? – спросил, подмигивая, Ван.

– Нет, спасибо, утром уже купался. (Легкий вздох, как летит время: он тоже в мельчайших подробностях помнил общие обеды отцов и детей в Риверлэйне: обязательное учтивое приглашение в ватер-клозет, радушных учителей, несъедобные блюда, жирные рагу, “Боже, храни Америку”, сконфуженных сыновей, вульгарных отцов, титулованных знатных особ английской и греческой крови, их спортивные яхты и “Яки”, и взаимное якшанье на Багамудах. Могу ли я, сын мой, под рукой переложить это вкуснейшее синтетическое изделие с розовой корочкой на твою тарелку? “Тебе не понравилось, папочка!” (разыгрывая уязвленный ужас). Боже, храни вкусовые луковицы бедных американцев.)

– Замечательный звук у твоей новой машины, – сказал Ван.

– Не правда ли? Да, – (надо бы расспросить Вана насчет этого “горнишона” – обозначение смазливенькой “камеристочки” на русско-французском диалекте самого подлого разбора). – Ну, как ты тут, мой мальчик? В последний раз мы виделись в день твоего возвращения из Чуса. Попусту тратим жизнь в разлуке! Скоморохи рока! Послушай, давай перед осенним триместром проведем месяцок в Лондоне или в Париже!

Демон сронил монокль и вытер глаз стильным кружевным платочком, который извлек из грудного кармана смокинга. Слезные железы Демона срабатывали без задержки, если только подлинное горе не вынуждало его следить за собой.

– Папочка, у тебя сатанински здоровый вид. Еще и свежая гвоздика в бутоньерке. I suppose you have not been much in Manhattan lately – where you did its last syllable?[118]

Кровиночка Винов – домотканые каламбуры.

En effet, я позволил себе проехаться в Акапулько, – ответил Демон, ненужно и невольно припоминая (с тем особым шквальным наплывом подробностей, что докучал и его детям) полосатую, лиловую с черным рыбку в чаше аквариума, такие же полоски кушетки, высвеченные субтропическим солнцем прожилки стоящей на каменном полу ониксовой пепельницы, кипу старых, заляпанных апельсиновым соком номеров журнала “Повеса” (playboy), привезенные им с собой драгоценности, фонограф, дремотным женским голосом поющий “Petite nègre, au champ qui fleuronne”, и изумительный животик очень дорогой, очень непостоянной и совершенно обворожительной юной креолки.

– А та девушка, как бишь ее, тоже с тобой ездила?

– Видишь ли, мой мальчик, если честно, с каждым годом их номенклатура становится все более запутанной. Поговорим о чем-нибудь попроще. Где же выпивка? Мне обещал ее один мимолетный ангел.

(Мимолетный ангел?)

Ван потянул зеленый снурок звонка, отправив в буфетную певучий призыв и заставив старинный, оправленный в бронзу аквариум с томящейся в нем одинокой цихлидой антифонически булькнуть в углу музыкальной гостиной (диковинный, возможно как-то связанный со степенью насыщенности кислородом отклик, понятный лишь Киму Богарнэ, кухонному мальчишке). “Может, вызвонить ее после обеда?” – подумал Демон. В котором часу это будет? Пользы чуть, а для сердца вредно.

– Тебе уже сказали? – спросил Ван, снова присаживаясь на плотный подлокотник отцовского кресла. – Дядя Дан приедет с поверенным и Люсеттой поздно вечером.

– И отлично, – откликнулся Демон.

– А Марина с Адой спустятся через минуту – ce sera un dîner à quatre.

– И отлично, – повторил он. – А ты, мой дорогой, мой бесценный юноша, превосходно выглядишь, – так что я даже не вижу необходимости преувеличивать комплимент, как делают некоторые, обращаясь к стареющему мужчине с доведенными до блеска бальных туфель волосами. И смокинг твой недурен – то есть недурно признать в одеждах сына руку своего старинного портного – это все равно, как поймать себя на повтореньи ужимки, присущей кому-то из пращуров, – к примеру, вот этой (три раза помахав у виска левым указательным пальцем), так мама обозначала небрежное, миролюбивое несогласие; тебя сей ген миновал, но мне не раз случалось замечать этот жест в зеркале моего парикмахера, когда я запрещал ему втирать “Кремлин” мне в плешь; и знаешь, кто еще его перенял? – моя тетушка Китти, та, что вышла за банкира Боленского, разведясь наконец со своим кошмарным старым бабником, Левкой Толстым, писателем.

Демон предпочитал Диккенсу Вальтера Скотта, а о русских романистах держался весьма невысокого мнения. Ван, как обычно, счел необходимым поправить его:

– Он фантастический художник, папа.

– А ты фантастически милый мальчик, – ответил Демон, роняя еще одну пресную слезу. Он прижал к щеке крепкую и ладную ладонь Вана. Ван поцеловал волосистый кулак отца, уже сжимавший незримый пока бокал с вином. Несмотря на обилие мужественных ирландских черт, все Вины, в венах которых текла и русская кровь, проявляли немалую нежность при ритуальных приливах родственных чувств, оставаясь отчасти неловкими в словесных ее выражениях.

– Ты подумай, – воскликнул Демон, – что такое – у тебя лапищи, будто у плотника. Покажи-ка другую ладонь. Милость господня, (бормочет:) венерин бугор изуродован, линия жизни изрезана, зато донельзя длинна... (цыганским певком:) Долго будешь жить, дорогой, Терру увидишь и обратно вернешься, умным да веселым. (обычным своим голосом:) Что ставит меня как хироманта в тупик, так это странное состояние сестры твоей жизни. Откуда такая шершавость?!

– Маскодагама, – шепнул, приподняв брови, Ван.

– Ну да, конечно, экой я тупица. А теперь скажи – тебе в Ардисе нравится?

– Я его обожаю, – ответил Ван. – Для меня он – château que baignait la Dore[119]. Я с великой радостью провел бы здесь всю мою изрезанную, изумительную жизнь. Но это пустые мечты.

– Пустые? Как знать, как знать. Насколько мне известно, Дан собирается оставить поместье Люсиль, но Дан жадноват, а мои дела таковы, что я в состоянии ублажить самого жадного жадину. В твоем возрасте я полагал, что приятнейшее слово во всем языке рифмуется с “билиард”, теперь я точно знаю, что не ошибался. Если тебе действительно по сердцу это имение, сынок, я могу попытаться его купить. Я мог бы слегка нажать на мою Марину. Когда на нее, так сказать, наседаешь, она вздыхает совершенно как пуфик. Черт, здешние слуги далеко не Меркурии. Дерни еще за снурок. Да, может быть, Дана удастся принудить к продаже поместья.

– У тебя совершенно черное сердце, папа, – сказал обрадованный Ван, перенявший этот жаргонный оборот у Руби, своей ласковой юной нянюшки, родившейся на Миссисипи, в местах, где большая часть мировых судей, филантропов, разного рода первосвященников так называемых вероисповеданий и иных почтенных и родовитых людей обладает темной или смуглой кожей, унаследованной от предков из Западной Африки – первых мореходов, достигших Мексиканского залива.

– Как знать, как знать, – задумчиво продолжал Демон. – Поместье едва ли стоит больше двух миллионов, да надо еще вычесть то, что должен мне кузен Дан, а заодно и окончательно загаженные Ладорские пастбища, от них все равно придется понемногу избавляться, если, конечно, местные помещики не взорвут на воздух керосиновый завод, стыд и срам нашего округа. Я не питаю к Ардису особой привязанности, но и против него ничего не имею, вот околоток здешний – особ статья, околоток мне совсем не по вкусу. В городишке Ладора развелось многовато притонов и игра там уже не та, что прежде. Да и в соседях тут кого только нет. Бедный лорд Эрминин без малого спятил. Дня два назад я разговорился на бегах с женщиной, за которой волочился в незапамятные времена – задолго до того, как Моисей де Вер в мое отсутствие наставил ее мужу рога, а после в моем присутствии его же и застрелил, – острота, которую ты уже без сомнения слышал и именно от меня...

(Настал черед “отцовской шарманки”.)

– ...впрочем, хорошему сыну надлежит со смиреньем внимать отцу, даже когда тот заводит свою шарманку... Да, так она мне сказала, что Ада частенько видается с ее сыном, et cetera. Это правда?

– В общем нет, – сказал Ван. – Они встречаются время от времени – больше в гостях. Обоим по нраву лошади, скачки – вот и все. И никаких et cetera, тут даже говорить не о чем.

– И прекрасно! Ага, я слышу чью-то зловещую поступь. Прасковья де Прей обладает худшим из недостатков сноба: склонностью к преувеличениям. Bonsoir[120], Бутеллен. Что-то ты стал багров, точь-в-точь вино твоей родины, впрочем, все мы, как говорят америкашки, не очень-то молодеем, вот и мою прелестную посланницу перехватил дорогою какой-то ухажер поудачливей и посвежее.

– Прошу, папочка, – пролепетал Ван, вечно боявшийся, что какая-либо из многословных отцовских шуток обидит слугу – между тем, как сам он временами грешил чрезмерной резкостью.

Впрочем, – воспользуемся приевшимся повествовательным оборотом, – старый француз слишком знал своего прежнего барина, чтобы обидеться на господскую шутку. Ладонь его еще приятно звенела после шлепка по молодому, сочному заду Бланш, которая не смогла понять простой барской просьбы, да еще и вазу с цветами раскокала. Поставив поднос на низкий столик, он со скрюченными, словно бы продолжавшими держать его пальцами отступил на несколько шагов и лишь тогда любовным поклоном ответил на приветствие Демона. Как здоровье мсье, по-прежнему отменное? Разумеется.

– Я был бы не прочь получить к обеду бутылку вашего “Шато-Латур д'Эсток”, – сказал Демон, и едва дворецкий, мимоходом сняв с фортепиано мятый носовой платочек и отвесив еще один поклон, удалился: – Ну, а сам-то ты как ладишь с Адой? Ей сколько – уже без малого шестнадцать? Весьма музыкальна и романтична?

– Мы с ней большие друзья, – сказал Ван (тщательно приготовивший ответ на вопрос, который ожидал рано или поздно от кого-то услышать). – В сущности, у нас гораздо больше общего, чем, скажем, у обычных влюбленных или у брата с сестрой, двоюродных, а то и родных. Сказать по правде, мы почти неразлучны. Мы много читаем, она, благодаря дедовской библиотеке, на редкость образованна. Знает названия всех здешних цветов и птичек. Вообще девочка презанятная.

– Ван... – примерился было Демон, но примолк – как примерялся и примолкал за прошедшие годы уже множество раз. В конце концов сказать придется, однако сейчас не самый удобный момент. Он вставил монокль и оглядел бутылки. – Ну-с, что ты скажешь насчет аперитива? Отец дозволял мне “Лиллетовку” и “Иллинойскую запеканку” – “антрану свади”, как выразилась бы Марина, пойло было похлеще трюмной водицы. Подозреваю, что у твоего дядюшки имеется за соландерами его кабинета потаенный складик, в котором он хранит виски почище этого usque ad Russkum[121]. Что ж, отведаем, как и собирались, коньячку – или ты законченный “filius aquae”?

(Каламбур вышел у него ненароком – всякому случается, заболтавшись, ляпнуть какую-нибудь несусветицу.)

– Предпочитаю кларет. Попозже налягу на “Латур”. Нет-нет, я не приверженец чистой воды, да и пить в Ардисе воду из крана никому бы не посоветовал!

– Надо будет сказать Марине, – произнес Демон, прополоскав десны и без спеха сглонув, – что ее мужу пора перестать наливаться до изумления водочкой и перейти на французские и калифранцузские вина – особенно после недавнего ударчика. Я его днями встретил в городе, невдалеке от Мэд-авеню, смотрю, вполне нормально двигается мне навстречу, но как только заприметил меня – за целый квартал, – завод у него начал слабеть, и в конце концов он замер – просто-напросто встал как вкопанный! – так до меня и не дошел. Как хочешь, а это ненормально. Ладно. Как мы говаривали в Чусе, за то, чтобы наши милашки никогда не встречались друг с дружкой. Одни только юконцы воображают, будто коньяк нехорош для печени, и то потому, что у них ничего кроме водки не водится. Ну что же, я рад, что ты подружился с Адой. Это славно. Давеча в галерее на меня наскочила на диво ладная субреточка. Ни разу не подняла глаз от пола и отвечала все по-французски, как я ни... Пожалуйста, мой мальчик, слегка подвинь ту ширму, вот так, хорошо, солнце, особенно если оно лупит из-под грозовой тучи, не для моих бедных глаз. И не для бедных желудочков. Тебе нравятся этакие, а, Ван – склоненная головка, открытая шея, высокие каблучки, и все рысцой да враскачку, нравятся, нет?

– Видите ли, милостивый государь...

(Сказать ему, что я самый молодой из венусианцев? Интересно, он тоже из наших? Подать знак? Нет, не стоит. Ну, отвечай же что-нибудь.)

– В общем, у меня в Лондоне был довольно пылкий роман с моей партнершей по танго, – ты видел наш танец, когда прилетал на последнее выступление, помнишь?

– Как не помнить. Занятно, стало быть, нынче это называется “танцем”.

– Мне кажется, милостивый государь, коньячку вам уже хватит.

– Ишь ты, поди ж ты, – сказал Демон, с трудом воздерживаясь от щекотливого вопроса, вытесненного из разума Марины (если ему вообще удалось проникнуть туда каким-нибудь задним ходом), быть может, лишь ее неспособностью выстроить родственную – кровную аналогию; ибо всякая неспособность есть синоним многомыслия, и ничего не бывает полнее пустой головы.

– Разумеется, – продолжал Демон, – в пользу летнего отдыха в деревне можно сказать многое...

– Свежий воздух и прочее, – вставил Ван.

– Но кто бы поверил, что юноша посмеет указывать отцу, сколько тот вправе выпить? – наливая четвертую рюмочку по самый золотой ободок, заметил Демон и продолжил, держа ее за тонкую ножку: – С другой стороны, без летней любви и жизнь на свежем воздухе может показаться тоскливой, а в здешнем соседстве достойных девушек днем с огнем не сыскать. Есть, конечно, милашка Эрминина, une petite juive très aristocratique, но сколько я знаю, она помолвлена. Да, кстати, де Прей сообщила мне, что ее сын записался в добровольцы и скоро примет участие в этой злосчастной заграничной затее, на которую нашей стране следовало бы не обращать никакого внимания. Интересно, не оставит ли он у себя за спиной соперника?

– О господи, разумеется, нет, – ответил честный Ван. – Ада девушка серьезная. У нее нет ухажеров – кроме меня, ça va seins durs. А ну-ка, папа, кто так сказал вместо “sans dire”[122], ну, кто, папа, кто?

– А! Кинг-Винг! Это когда я спросил, как ему нравится его жена-француженка. Ну что ж, приятно слышать такое об Аде. Так говоришь, она любит лошадей?

– Она любит все то, что любят наши красавицы, – сказал Ван, – балы, орхидеи и “Вишневый сад”.

Тут в гостиную вбежала и Ада. Да-да-да, вот она я! Сияющая!

Старый Демон, сложив горою радужные крылья, полупривстал и сразу осел, обнимая Аду одной рукой, держа рюмку в другой, целуя девочку в шею, в волосы, зарываясь в ее свежесть с пылом, для дядюшки отчасти чрезмерным.

– Боженька! – воскликнула она (и этот внезапно прорвавшийся отголосок детской наполнил Вана умилением, attendrissement, melting ravishment, даже большим того, которое, по-видимому, испытывал его отец). – Как я рада видеть тебя! Когтями раздирая облака! Он камнем пал, где замок был Тамары!

(Лермонтов в переложении Лоудена.)

– Когда я в последний раз наслаждался твоим обществом, – сказал Демон, – стоял апрель, ты была в дождевом плаще с черно-белым шарфом и пахло от тебя мышьяком после визита к дантисту. Тебе будет приятно услышать, что доктор Перламутнер сочетался браком со своей секретаршей. Но к делу, цыпка моя. Я готов принять твое платье (безрукавное, черное, узкое), я способен смириться с твоей романтической прической, меня нимало не удручают твои лодочки на босу ногу да и духи “Beau Masque”[123] тоже passe encore, но, бесценная моя, я с отвращением отвергаю эту багровую губную помаду. Возможно, такова нынче мода в достопочтенной Ладоре. Но для Мана или Лондона она не годится.

Okay (ладно), – сказала Ада и, оскалив крупные зубы, с силой оттерла рот крохотным платочком, извлеченным из выреза платья.

– И это тоже провинциально. Тебе следует завести сумочку из черного шелка. А теперь я покажу тебе, какой я маг и волшебник: ты мечтаешь стать концертирующей пианисткой!

– Вот уж нет! – возмущенно откликнулся Ван. – Совершенная гиль. Она ни единой ноты правильно взять не умеет!

– Ну и пусть ее, – сказал Демон. – Приметливость вовсе не обязательно становится матерью дедукции. Я, впрочем, ничего не вижу дурного в носовом платочке, небрежно брошенном на “Бехштейне”. Тебе нет нужды так густо краснеть, любовь моя. Давайте-ка я в видах комической разрядки кое-что процитирую:

Lorsque son fi-ancé parti pour la guerre

 Irène de Grandfief, la pauvre et noble enfant

 Ferma son pi-ano ... vendit son éléphant

Несообразное “дитя” здесь подлинное, а до “слона” я додумался сам.

– Да что ты! – хохотнула Ада.

– Наш великий Коппе безусловно ужасен, – сказал Ван, – но и у него встречают­ся чарующие стихи, которые присутствующая здесь Ада де Гранфиф несколько раз с переменным успехом перепирала на английский.

– Будет тебе, Ван! – с непривычной игривостью прервала его Ада и зачерпнула в горсть соленого миндаля.

– Нет-нет, послушаем, – воскликнул Демон, беря из ее ладони орешек.

Складная перекличка соразмерных движений, бесхитростная оживленность вновь встретившихся членов семьи, никогда не схлестывающиеся нити марионеток – все это проще описать, чем представить.

– Если пародировать почтенные приемы повествования дозволено лишь самым великим и негуманным художникам, – сказал Ван, – то простить переложение блестящих стихов можно только близкому родственнику. Позвольте же мне предварить опыт кузины, – чьей бы кузиной она ни была, – пушкинской строкой, хотя бы для пущего шика...

– Для пущего шипа! – воскликнула Ада. – Любое переложение, даже мое, сродни попыткам заменить подлесник змеевидным карказоном: в итоге у нас на руках остается какой-нибудь жалкий целовник.

– Какового для моих скромных нужд и нужд моих скромных друзей более чем хватает, – вставил Демон.

– Итак, – продолжал Ван (оставляя втуне аналогию, сочтенную им неприличной, поскольку древним обитателям ладорской округи бедное растение представлялось не столько средством, целительным для укушенных гадом, сколько символом девичьей лег­кости на передок; ну да ладно). – Стихи на случай сохранились. Я их имею. Вот они: “Leur chute est lente” – мы с ними сжились...

– Я-то уж во всяком случае, – перебил его Демон:

Leur chute est lente. On peut les suivre

Du regard en reconnaissant

Le chêne à sa feuille de cuivre

L'érable à sa feuille de sang.

Роскошная вещь!

– Да, то был Коппе, а теперь кузина, – сказал Ван и продекламировал:

Their fall is gentle. The leavesdropper

Can follow each of them and know

The oak tree by its leaf of copper,

The maple by its blood-red glow.[124]

– Брр! – отозвалась переводчица.

– Ничего не “брр”! – вскричал Демон. – Девочка моя, твой “leavesdropper” это великолепная находка.

Он притянул свою девочку к себе, она присела на подлокотник “Klubsessel”, а он присосался крупными влажными губами к ее заалевшему под густыми черными прядями уху. Вана пронзила дрожь наслаждения.

Подоспел выход Марины, и она произвела его в великолепной игре света и тени: усыпанное блестками платье, лицо в чуть размытом фокусе, столь любимом звездами в пышном расцвете лет, раскрытые для объятья руки и Джоунз за спиной – он нес два шандала и, стараясь не нарушать декорума, легонько отбрыкивался ногами от коричневатого, егозившего в тени клубка.

– Марина! – с нарочитым энтузиазмом возгласил Демон и, похлопывая ее по ладони, присел рядом с нею на канапе.

Размеренно отдуваясь, Джоунз поставил на низкий комодик с мерцающими напитками один из двух прекрасных, обвитых драконами подсвечников и направился было с его парой туда, где Марина с Демоном завершали обмен предварительными любезностями, но Марина поспешила указать ему на тумбу близ полосатой рыбки. Отдуваясь, он задвинул шторы, ибо ничего кроме живописных развалин не осталось от дня за окном. Джоунз был в усадьбе человеком новым – очень дельным, важным и неспешным, хоть и потребовалось время, чтобы все привыкли к его посапыванью и повадкам. Несколько лет спустя он оказал мне услугу, которой я никогда не забуду.

– Это jeune fille fatale[125], светлая, щемящая красота, – доверительно объяснял Демон своей прежней любовнице, нимало не любопытствуя, слышит ли эти слова (слышит) предмет его восхвалений, – Ада в противоположном конце гостиной помогала Вану ловить пса, несколько слишком выставляя при этом ноги. Наш давний приятель, взволнованный встречей не меньше прочих членов семьи, приковылял по пятам за Мариной, сжимая в радостной пасти старый, отороченный горностаевым мехом шлепанец. Последний принадлежал Бланш, получившей приказ отвести Така к себе, но, как всегда, не позаботившейся надежно его запереть. Обоих детей пробирал холодок déjà-vu[126] (в сущности говоря, двоекратной, если взирать на нее из художественного далека).

– Пожалста, без глупостей, особенно devant les gens, – сказала чрезвычайно польщенная Марина (выговаривая последнее “s” совсем как ее великосветские дамы), и дождавшись, пока неторопливый слуга, пожевывая рыбьим ртом, унесет задравшего к потолку лапы и выкатившего грудь Така вместе с его жалкой игрушкой, продолжала: – Но и то сказать, в сравнении с соседскими дочерьми – с той же Грейс Эрмининой или с Кордулой де Прей, Ада у нас ни дать ни взять тургеневская девушка, а то и девица из Джейн Остин.

– Вообще-то я – Фанни Прайс, – вставила Ада.

– В сцене на лестнице, – прибавил Ван.

– Не будем обращать внимания на их шуточки, – сказала Демону Марина. – Я никогда не могла разобраться в их играх и маленьких тайнах. Впрочем, мадемуазель Ларивьер написала чудный сценарий об удивительных детях, совершающих странные поступки в старинных парках, – только не позволяй ей распространяться сегодня о ее литературных успехах, иначе она нам весь вечер испортит.

– Надеюсь, твой муж не слишком задержится, – сказал Демон. – Сама знаешь, после восьми по летнему времени он всегда не в своей тарелке. Кстати, как Люсетта?

В этот миг Бутеллен величаво распахнул обе створки дверей, и Демон подставил Марине свернутую калачиком руку. Ван, на которого в присутствии отца порою накатывало прискорбное озорство, вознамерился подобным же манером ввести в столовую Аду, но та с родственной sans-gêne[127], которую вряд ли одобрила бы Фанни Прайс, шлепнула его по руке.

Еще один Прайс, типичный, чересчур типичный старый слуга, которого Марина (и Г.А. Вронский в пору их краткого романа) невесть почему называла “Грибом”, поместил во главе стола ониксовую пепельницу – Демон любил подымить между переменами блюд, сказывались русские предки. Боковой столик был, тоже на русский манер, заставлен красными, черными, серыми, бланжевыми закусочками, – салфеточную икру отделяла от свежей телесная тучность соленых грибков, подберезовиков и белых, розовость копченого лосося спорила с багрянцем вестфальской ветчины. На отдельном подносе мерцали разнообразные водочки. Французскую кухню представляли chaudfroids и foie gras[128]. В темной, неподвижной листве за раскрытым окном с грозной поспешностью свиристели сверчки.

То был – сохраним повествовательный лад – приятный, обстоятельный, обаятельный обед, и хотя разговор почти целиком сводился к семейственным прибауткам и бойким банальностям, этой встрече предстояло остаться в памяти странно значительным, пусть и не сплошь приятным переживанием. Подобным опытом дорожишь примерно так же, как воспоминанием о внезапной влюбленности в какую-нибудь картину, вспыхнувшей при посещении живописной галереи, или грезовым ладом, грезовыми подробностями, смысловым богатством красок и обликов, присущими иному сновидению, во всех прочих отношениях пустому. Стоит отметить, что отчего-то в тот вечер все были не в лучшей форме – даже читатель, даже Бутеллен (раскрошивший, увы, бесценную пробку). Неприметная примесь фарса и фальши витала над вечером, не позволяя и ангелу, – если ангелы способны заглядывать в Ардис, – испытывать непринужденность; и все же то был волшебный спектакль, которого ни один художник не позволил бы себе пропустить.

Скатерть и свечи сверкали, маня мотыльков – и порывистых, и пугливых, – и подстрекаемая привидением Ада помимо собственной воли признавала меж ними многих своих “порхливых приятелей”. Белесые пришлецы, которым только и нужно было, что расправить хрупкие крылья на какой-нибудь лучезарной поверхности, потолочные хлопотуны в боярских мехах, какие-то плотного сложения ракалии с косматыми сяжками и, наконец, чума вечеринок, багровотелые, в черных поясках бражники, безмолвно или погуживая, вплывали или врывались в столовую из отсырелой темной и теплой ночи.

Не следует, ни в коем разе не следует забывать, что стояла сырая, темная и теплая ночь середины июля 1888 года, что дело происходило в Ардисе, в округе Ладора, и что за овальным обеденным столом, сиявшим хрусталем и цветами, сидела семья из четырех человек – это не сцена из пьесы, как может, да что там может – должно показаться, – которую зритель (вооружась фотокамерой или программкой) наблюдает из бархатной бездны сада. Шестнадцать лет пролетело с окончания трехлетней любви Марины и Демона. Различной длины антракты – разрыв на два месяца весной 1870-го и другой, почти на четыре, в середине 1871-го – в ту пору лишь обостряли нежность и непереносимость этой любви. Ее на редкость огрубевшие черты, ее наряд, это облепленное блестками платье, мерцание сетки на розово-русых волосах, красная, обожженная солнцем грудь и мелодраматический грим с избытком охры и терракоты даже отдаленно не напоминали мужчине, любившему ее пронзительнее, чем любую из женщин, с которыми он распутничал, натиска, блеска и лиризма, присущих некогда красоте Марины Дур­мановой. Демона это удручало – этот глубокий обморок прошлого, разбредшиеся кто куда музыканты его странствующего двора, логическая невозможность соотнести сомни­тельную явь настоящего с бессомненной прошлого. Даже hors-d'oeuvres[129] на “закусоч­ном столе” усадьбы Ардис, даже стенная роспись ее столовой никак не связывались с их petits soupers, хотя, Бог свидетель, три главных столпа, на которых зиждилась любая трапеза Демона, были всегда одинаковы – соленые молодые грибочки, схожие тесными шлемиками с шахматной пешкой, серый жемчуг свежей икры и паштет из гусиной печенки, утыканный периньонскими трюфелями.

Демон забросил в рот последний кусочек черного хлеба с упругой молодой лососинкой, проглотил последнюю стопочку водки и занял место насупротив Марины, усевшейся на другом конце продолговатого стола, за большой бронзовой вазой с похожими на творенье ваятеля яблоками “кальвиль” и виноградом “персты”. Алкоголь, уже усвоенный его могучим организмом, помог, по обыкновению, распахнуть то, что он на галльский манер именовал “заколоченными дверьми”, и теперь, бессознательно приоткрыв рот, как делают, расправляя салфетку, все мужчины, он разглядывал вычурную прическу Марины (фасон ciel-étoilé) и пытался постигнуть (в редкостном – полном – зна­чении этого слова), пытался овладеть реальностью факта (силком загнав его в чувственный фокус), согласно которому именно эту женщину он любил нестерпимо, и именно эта женщина любила его надрывно и прихотливо, требуя, чтобы они обладали друг дружкой на коврах и подушках, брошенных на пол (“как делают все добропорядочные люди в долине Тигра и Евфрата”), именно она могла через две недели после родов со свистом летать по пушистым склонам на бобслейных салазках или прикатить на Восточном экспрессе – с пятью сундуками, прадедом Така и горничной – в руководимую доктором Стеллой Оспенко ospedale[130], где он оправлялся от царапины, полученной на сабельной дуэли (и все еще заметной теперь, почти семнадцать лет спустя – беловатый рубец под восьмым ребром). Не странно ли, что встречая на исходе долгой разлуки приятеля или толстую тетеньку, которую любил в детстве, немедленно ощущаешь воскрешение теплых чувств, между тем как при встрече с прежней возлюбленной этого никогда не случается, – как будто то человеческое, что содержалось в твоей привязанности к ней, оказалось сметенным вместе с прахом нечеловеческой страсти в ходе некоей операции тотального уничтоже­ния. Он еще раз взглянул на Марину и покивал, подтверждая, что суп превосходен, – нет, все же эта немного кряжистая женщина, по всей вероятности добросердечная, но норовистая и с брюзгливым лицом, лоснящимся (нос, лоб и все остальное) от коричне­ватого масла, которое она считала более “молодящим”, нежели пудра, все же она чужее ему, чем Бутеллен, который однажды на руках вынес ее, изобразившую обморок, из ладорской виллы и погрузил в таксомотор – вслед за последней, самой последней ссорой, в канун ее венчания.

Марина же, будучи, в сущности говоря, манекеном в человеческом облике, сомнений подобного рода не питала: ей недоставало того “третьего зрения” (индивидуаль­ного, волшебно подробного воображения), которым порой обладают и дюжинные, серые во всех иных смыслах люди и без которого память (даже память глубокого “мыслителя” или гениального механика) представляет собой, если честно сказать, не более чем лекало или листок отрывного блокнота. Мы отнюдь не желаем строго судить Марину, как-никак в наших висках и запястьях пульсирует ее кровь, и многие наши странности принадлежат ей, не ему. И все же мы не вправе закрывать глаза на заскорузлость ее души. Сидевший во главе стола мужчина, соединенный с нею двумя беззаботными молодыми людьми – “юным любовником” (на фильмовом жаргоне) по правую руку Марины и “инженю” по левую – ничем не отличался от Демона, который о прошлое Рождество восседал рядом с ней у “Праслина”, и кажется, что в этом же черном смокинге (возможно, лишь без гвоздики, определенно утянутой им из вазы, которую Бланш велено было принести из галереи). Края дурманящей бездны, близость которой он чуял при всяком свиданьи с Мариной – невыносимое ощущение “волшебства жизни” с ее преувеличенной неразберихой геологических разломов, – эти края невозможно было соединить посредством того, что она принимала за пунктирную линию их будничных встреч: “бедный старый” Демон (титул, с которым уходили в отставку все ее наложники) являлся ей в обличии безвредного призрака – в театральных фойе, “между веером и зеркалами”, в гостиных общих знакомых, а однажды раз в Линкольн-парке (он указывал тростью на лиловый зад обезьяны и в согласии с правилами beau monde[131] не поклонился Марине, ибо сопровождал куртизанку). Где-то еще глубже, совсем глубоко хранились три года разбросанных в безумном беспорядке свиданий с ним, которые ее подпорченный серебристым экраном рассудок надежно преобразовал в мелкую мелодраму, в “Опаляющую любовь” (название единственной ее имевшей бурный успех картины) – страстные сцены в “дворцах”, пальмы и лиственницы, его Беспредельная Преданность и невозможный нрав, разрывы, примирения, “Голубые экспрессы”, слезы, страхи, измены, угрозы безумной сестры, ни на что, разумеется, не способной, но оставляющей следы тигриных когтей на занавесах сновидений, особенно тех, что порождаются жаром, навеянным тьмой и туманом. И тень возмездия (с дурацкими юридическими околичностями), скользящая по декорациям за спиной. Конечно, все это лишь павильонные постройки, их ничего не стоит разобрать, уложить, снабдить биркой “Ад” и малой скоростью отправить куда подальше; и только редко-редко, глядишь, и вернется вдруг некий намек – скажем, в мастерском крупном плане двух левых, разнополых ладоней, – чем они занимались? Марина уже не могла припомнить (хоть и прошло всего лишь четыре года!), – играли а quatre mains[132]? – ни он, ни она не брали фортепьянных уроков, – изображали на стене теневого зайца? – ближе, теплее, но все не то; что-то там отмеряли? Но что? Взбирались на дерево? На гладкий-прегладкий древесный ствол? Но где и когда? Когда-нибудь, мечтательно помышляла она, нужно будет все разложить по полочкам. Там подчистить, тут переснять. Что-то “вырезать”, что-то “вмонтировать”, подретушировать кое-где уж слишком красноречиво ободранную эмульсию, связать эпизоды “наплывами”, а избыток ненужного, неудобного “метража” аккуратно изъять, заручившись кое-какими гарантиями; да, когда-нибудь – прежде, чем смерть с ее хлопушкой возвестит окончание съемок.

Нынче же она ограничилась тем, что механически потчевала Демона его любимыми яствами, которые ей удалось, составляя меню, довольно точно припомнить, – “зелены­ми щами” (изумрудного бархата супом из щавеля и шпината с плавающими в нем скользкими, вкрутую сваренными яйцами) и подаваемыми к ним с пылу с жару, приятно пышными “пирожками” с мясом, с морковкой, с капустой – peer-rush-KEY, – так произносимыми здесь и так почитаемыми от века. Следом за ними, решила она, хороши будут: жаренный в черных сухарях судак с вареной картошкой, рябчики и особого приготовленья спаржа (“безуханка”), которая, как уверяют поваренные книги, не порождает прустовских “последствий”.

– Марина, – покончив с первой переменой, негромко позвал Демон. – Марина, – повторил он погромче. – Я далек от того (излюбленный его оборот), чтобы порицать вкус Дана по части выбора белых вин или манеры de vos domestiques[133]. Ты меня знаешь, я на такой вздор внимания не обращаю, я... (машет рукой), но, дорогая моя, – продолжал он, окончательно перейдя на русский, – человек, который подавал пирожки – этот новый, рыхловатый, с глазами...

– Они у нас все с глазами, – сухо отозвалась Марина.

– Конечно-конечно, однако у этого такие глаза, будто он вот-вот снова зацапает все, что подал. Но не в том дело. Он пыхтит, Марина! У него одышка. Его надо показать доктору Кролику. Это, в конце концов, неприятно. Пыхтит, как помпа. У меня суп от него рябил.

– Послушай, папа, – сказал Ван, – доктор Кролик ему вряд ли поможет, поскольку доктор, как тебе хорошо известно, умер, а кроме того, Марина не может велеть слугам, чтобы они не дышали, поскольку они, и это тебе тоже известно, все еще живы.

– Истинно Виновское остроумие, истинно Виновское, – пробормотал Демон.

– Вот именно, – сказала Марина. – Уволь, я не желаю вникать в эти вещи. Бедный Джоунз никакой не астматик, он просто волнуется, потому что хочет услужить получше. Он здоров как бык, мы с ним этим летом много раз плавали на лодке из Ардисвилля в Ладору и назад, он всю дорогу греб да посвистывал. Ты жесток, Демон. Не могу же я сказать ему “не пыхтите”, как не могу велеть Киму, кухонному мальчиш­ке, чтобы он не щелкал нас исподтишка, – этот Ким, он какой-то фотографический бес, хотя в остальном – премилый, ласковый, честный мальчик; точно так же я и Фрэнш, моей молоденькой горничной, не могу приказать чтобы она перестала получать приглашения на самые изысканные в Ладоре bals masqués[134], которые ей почему-то вечно присылают.

– А это уже интересно, – заметил Демон.

– Вот непристойный старик! – со смехом воскликнул Ван.

– Ван! – сказала Ада.

– Я непристойный молодой человек, – вздохнул Демон.

– Скажите, Бутеллен, есть у нас еще какое-нибудь хорошее белое вино, что бы вы нам посоветовали? – спросила Марина.

Дворецкий улыбнулся и прошептал баснословное имя.

– Да, это да, – сказал Демон. – Ах, дорогая моя, тебе не следует взваливать все хлопоты об обедах на свои бедные плечи. Так относительно гребли, – ты что-то такое говорила про греблю... Известно ли вам, что moi, qui vous parle[135] состоял в пятьдесят восьмом в гребной сборной страны? Ван предпочитает футбол, но выше университетской сборной он не поднялся, не правда ли, Ван? И в теннис я играю лучше него – не в лаун-теннис, конечно, это игра приходских священников, а, как выражаются на Манхаттане, в “площадной”. Что там у нас еще, Ван?

– В фехтовании я тебе по-прежнему не соперник, зато я лучше стреляю. Это не настоящий судак, папа, но все равно превосходный, можешь мне поверить.

(Марина, не успевшая раздобыть к обеду европейский продукт, избрала ближайшее из его местных подобий – окуневую щуку, она же “дора”, под татарским соусом и с вареной молодой картошечкой.)

– А! – сказал Демон, сделав глоток “Рейнвейна лорда Байрона”. – Это вполне искупает “Слезы Богородицы”.

– Я только что рассказывал Вану насчет твоего мужа, – продолжил он, повышая голос (он почему-то полагал, совершенно ошибочно, что Марина понемножечку глохнет). – Дорогая моя, поверь, он слишком увлекается можжевеловой водкой, что-то в нем появилось мутноватое, странное. Пару дней назад я прогуливался по Пат-лэйн, по той стороне, что ближе к Четвертой авеню, смотрю, летит куда-то в этом его диком городском автомобиле, ну ты знаешь – двухместный, вместо руля рычаги и ходит на неочи­щенной нефти. Так вот, заметил он меня с порядочного расстояния, помахал рукой, тут это его сооружение вдруг сверху донизу затряслось, затряслось и наконец за полквартала от меня встало, а он сидит и этак задом его подпихивает, представляешь? как ребенок, который никак не стронет с места трехколесный велосипед, и пока я к нему приближался, меня не оставляло отчетливое ощущение, что не в “Крепыше” его что-то разладилось, а в нем самом.

По доброте своего бесчестного сердца Демон, однако ж, не стал говорить Марине, что ее полоумный муж ухитрился тайком от своего художественного эксперта мистера Айкса за несколько тысяч долларов купить у давнего знакомого Демона по игорным домам (и с его, Демона, благословения) двух поддельных Корреджио – лишь для того, чтобы по какой-то непростительно счастливой случайности перепродать их столь же полоумному коллекционеру за полмиллиона, каковую сумму Демон ныне считал как бы ссудой, предоставленной им кузену, обязанному рано или поздно ее возвратить, если, конечно, здравый смысл еще имеет хождение на этой парсунной планете. Со своей стороны и Марина не стала рассказывать Демону про шашни Дана с молодой больничной сиделкой, тянувшиеся со времени его последней болезни (кстати сказать, как раз у этой всюду сующей свой нос Бесс Дан в одном памятном случае попросил помощи “в подыскании чего-нибудь симпатичного для наполовину русской девочки, увлекающейся биологией”).

Vous me comblez, – сказал Демон, имея в виду бургундское, – хотя, впрочем, мой дед по матери, пожалуй, предпочел бы выйти из-за стола, чем смотреть, как я пью под gelinotte красное вино вместо шампанского. Превосходно, дорогая моя (посылая поцелуй над простором пламени и серебра).

Жареные рябчики, вернее новосветские их представители (называемые здесь “горными куропатками”), подавались с брусникой (здесь называемой “горной клюквой”). Одна особенно сочная, поджаристая птичка обронила шарик мелкой дроби между красным языком и крепкими клыками Демона.

La fève de Diane[136], – заметил он, аккуратно выложив дробину на край тарелки. – Как у тебя с машиной, Ван?

– Полная неясность. Я выписал “Розли” вроде твоей, но раньше Рождества мне ее не доставят. Попытался найти “Силентиум” с коляской и тоже не смог: война – хотя какая может быть связь между войной и мотоциклом, для меня загадка. Но мы обходимся, Ада и я, – ездим верхом, на велосипедах, даже на вжикере.

– Я вот спрашиваю себя, – сказал коварный Демон, – отчего это мне вдруг вспомнились прелестные строки нашего великого канадца о покрасневшей Ирен:

Le feu si délicat de la virginité

Qui что-то sur son front...

 

Хорошо. Можешь забрать в Англию мою, при условии, конечно...

– Кстати, Демон, – вмешалась Марина, – где и как я могла бы добыть старый поместительный лимузин со старым умелым шофером – вроде тех, что лет уже сто служат, к примеру, твоей Прасковье?

– Невозможно, моя дорогая, они все кто в раю, кто на Терре. А вот чего хочется Аде, что жаждет получить на день рождения моя молчаливая любовь? Это ведь, по расчету по моему, ближайшая суббота, верно? Une rivière de diamants?

– Протестую! –вскричала Марина. – Да-да, я серьезно. Я против того, чтобы ты дарил ей “квака сесва” (quoi que ne soit), об этом мы с Даном позаботимся сами.

– И кроме того, ты забудешь, – рассмеявшись, сказала Ада и с большой сноровкой показала кончик языка Вану, при слове “бриллианты” уставившемуся на нее в ожидании привычной реакции.

Ван спросил:

– При каком условии?

– При том, что тебя уже не поджидает точно такая же в гараже Георга на Ранта-роуд.

– Тебе, Ада, скоро придется вжикать в одиночестве, – продолжал он. – В конце каникул я собираюсь умыкнуть Маскодагаму в Париж. “Qui что-то sur son front, en accuse la beauté!”

Так и тянулась эта незначащая болтовня. У кого из нас не ютятся в мрачных пропастях сознания яркие воспоминания подобного рода? Кто не съеживался и не закрывал руками лицо, столкнувшись со злобным взглядом своего живописного прошлого? Кто в испуге и одиночестве долгой ночи...

– Что это было? – вскричала Марина, которую кэрлетические бури пугали даже сильнее, чем антиалабористов округа Ладора.

– Зарница, – предположил Ван.

– Ежели вам угодно знать мое мнение, – сказал Демон, разворачиваясь на стуле и вглядываясь в волнующиеся занавеси, – это была фотовспышка. Как-никак меж нами присутствует прославленная актриса и сенсационный акробат.

Ада подбежала к окну. Под мечущимися в тревоге магнолиями стоял, нацелив камеру на безобидное, веселое семейство, бледный мальчишка с двумя разинувшими рот горничными по бокам. Впрочем, то был всего лишь ночной мираж, явление в июле обычное. Никто не делал снимков, разве один лишь Перун, неудобосказуемый бог грозы. Марина в ожидании грома шевелила губами, про себя перебирая секунды, – словно молясь или подсчитывая пульс тяжелобольного. Предполагалось, что каждый сердеч­ный удар отмеряет милю непроглядной ночи, отделяющую живое сердце от обреченного овчара, уже убитого где-то – о, далеко, далеко отсюда – на вершине горы. Гром наконец раскатился, но глухо. Вторая вспышка выявила анатомию балконного окна.

Ада вернулась на место. Ван поднял ее слетевшую под стул салфетку, успев, пока нагибался и разгибался, чиркнуть виском по Адиному колену.

– Нельзя ли мне получить еще немного Петерсонова рябчика, Tetrastes bonasia windriverensis? – величественно осведомилась она.

Марина позвонила в небольшой бронзовый колокольчик. Демон, коснувшись ладонью Адиной спины, попросил передать ему эту пробудившую в нем кое-какие воспоминания вещицу. Ада, порывисто изогнувшись, исполнила его просьбу. Вставив в глазницу монокль и приглушив благовест памяти, Демон осмотрел колоколец; нет, это не тот, что некогда стоял на подносике у постели в сумрачном шале доктора Лапинэ; этот даже не в Швейцарии сделан – всего лишь еще одно благозвучное переложение, с полувзгляда на оригинал обнаруживающее всю грубость совершенного переводчиком подлога.

Увы, бедная птица не пережила “оказанных ей почестей” и, после краткого совещания с Бутелленом, рядом с asperges en branches[137], которые смаковали все прочие, на тарелке молодой госпожи появился не вполне уместный, но более чем съедобный кусок арлезианской колбасы. Что-то вроде благоговейного испуга вызывало в стороннем наблюдателе удовольствие, с которым она и Демон совершенно одинаково изгибали лоснистые губы, поднося к ним из некой небесной выси роскошного родича скромной лилии долин, которого они держали за стебель пальцами, одинаково сложенными в щепоть – словно для “трое­перстного знамения”, за неприятие коего (смехотворная схизма, требующая, чтобы конец большого пальца непременно отстоял на вершок от конца указательного) одни русские люди всего два столетия назад заживо жгли других на берегах Великого Невольничьего озера. Ван вспомнил, как близкий друг его учителя, образованный, но жеманно-щепетильный Семен Афанасьевич Венгеров (1855–1954), в ту пору бывший еще молодым доцентом, но уже прославленным пушкинистом, говаривал, что единственный вульгарный пассаж в сочинениях его любимого автора – это содержащееся в незавершенной главе “Евгения Онегина” описание приличной лишь каннибалам радости обжорливых молодых людей, выдирающих “живых и жирных” устриц из их “раковин”. Впрочем, “на вкус, на цвет”, как дважды и оба раза неверно переводит ходовую французскую фразу (chacun à son gout[138]) английский автор Ричард Леонард Черчилль в своем романе “Достойный и добрый человек”, посвященном одному крымскому хану, некогда любимому репортерами и политиками, – так во всяком случае утверждал язвительный и пристрастный Гийом Монпарнасс, о новообретенной славе которого Ада, макая в чашу с водой перевернутый венчик правой кисти, принялась рассказывать Демону, исполнявшему тот же обряд и точно с таким же изяществом.

Марина достала “албанию” из хрустального ларчика, наполненного турецкими сигаретами с фильтром из лепестков красной розы, и протянула ларчик Демону. Ада с некоторой неуверенностью закурила тоже.

– Ты превосходно знаешь, – сказала Марина, – что отец не одобряет твоего курения за столом.

– Да ничего, пускай, – пробурчал Демон.

– Я про Дана говорю, – грозно пояснила Марина. – Он очень привередлив на этот счет.

– Он привередлив, а я нет, – ответил Демон.

Ада с Ваном невольно расхохотались. Это все были шуточки – не первостатейные, но все-таки шуточки.

Впрочем, мгновенье спустя Ван заметил:

– Пожалуй, я тоже не откажусь от “алиби” – виноват, от “албании”.

– Прошу всех отметить, – сказала Ада, – насколько voulu была эта оговорка! Я люблю покурить, когда хожу по грибы, и всякий раз что я возвращаюсь, этот гадкий дразнила твердит, будто от меня пахнет неким влюбленным турком или албанцем, встреченным мною в лесу.

– Что ж, – сказал Демон, – Ван совершенно прав, проявляя заботу о твоей нравственности.

Настоящие русские “профитроли” – такие, какими их еще до 1700-го первыми стали готовить в Гаване русские повара, – это слоеные пирожки, политые густым шоколадом, они много крупнее темноватых, махоньких “profit rolls”[139], подаваемых в ресторанах Европы. Наши друзья уже покончили с этим сладким блюдом, приправленным соусом chocolat-au-lait[140] и готовы были приняться за фрукты, как вдруг в столовую, произведя некоторый фурор, вторгся Бут, а следом за ним его отец с поминутно спотыкающимся Джоунзом.

Все унитазы и водопроводные трубы дома внезапно заурчали, будто одно колоссальное расстроенное чрево. Такое их поведение всегда предвещало звонок дальнего следования. Марина, уже несколько дней ожидавшая неких вестей из Калифорнии – в ответ на свое опаляющее послание, – едва сдержала в этот миг страстное нетерпение, стремление при первом же булькающем спазме полететь к дорофону в сенях, тут-то и вбежал молодой Бут, волоча за собою длинный зеленый соединительный шнур (зримо вспухавший и опадавший, точно переваривающая мышь-полевку змея) с прикрепленной к нему мудрено изукрашенной, бронзовой с перламутром трубкой, которую Марина с бурнымA l'eau!”[141] прижала к уху. Но то был всего лишь суетливый старый Дан, позвонивший, дабы уведомить всех, что Миллер так-таки не сумел выкроить этим вечером время и приедет с ним, Даном, в Ардис завтра спозаранку, тем более что утро вечера мудренее.

– Насчет “спозаранку” не сомневаюсь, а вот “мудренее” навряд ли, – заметил Демон, чувствуя, что уже сыт семейными радостями по горло, и начиная раздраженно сожалеть о первой половине карточной ночи в Ладоре, которой он пожертвовал ради хоть и приготовленного с наилучшими намерениями, но не вполне первоклассного обеда.

– Кофе нам подадут в палевую гостиную, – сказала Марина с такой печалью, словно речь шла о месте горестной ссылки. – Джордж, пожалуйста, не наступите на шнур. Ты даже не представляешь, Демон, до чего мне не хочется снова, спустя столько лет, встречаться с этим противным Норбертом фон Миллером, скорее всего ставшим еще наглей и угодливей да к тому же не знающим, я уверена, что жена Дана – это именно я. Он из балтийских русских (обращаясь к Вану), но самый что ни на есть echt deutsch, даром что у его матери, урожденной Ивановой не то Романовой, не помню уже, был в Финляндии или в Дании ситцевый заводик. Вообразить не могу, как он вдруг стал бароном, – когда я двадцать лет назад познакомилась с ним, он был зауряднейшим господином Миллером.

– Каковым и остался, – лаконично откликнулся Демон, – ты перепутала двух разных Миллеров. Поверенный Дана, это мой старинный приятель Норман Миллер из конторы “Фейнли, Фелер и Миллер”, до умопомрачения похожий внешне на Уилфрида Лори. Норберт же, помнится, обладал головой, что твой Kegelkugel, жил в Швейцарии, отличнейшим образом знал, чья ты жена, и вообще был мерзавец, каких поискать.

Быстро покончив с чашкой кофе и рюмкой черри, Демон поднялся.

– “Partir c'est mourir un peu, et mourir c'est partir un peu trop”. Скажи Дану с Норманом, что завтра в “Бриане” я готов в любое время угостить их чаем и булочками. Кстати, как Люсетта?

Марина слегка нахмурилась и покачала головой, входя в роль доброй, встревоженной матери, хотя в сущности любви к дочерям она питала даже меньше, чем к умнице Таку и беднячку Дану.

– Ах, мы натерпелись такого страху, – в конце концов ответила она, – такого страху. Но теперь, кажется...

– Ван, – сказал отец, – сделай одолжение. Шляпы у меня не было, но перчатки были точно. Попроси Бутеллена поискать в галерее, скорее всего я их там обронил. Нет. Погоди! Все в порядке. Оставил в машине – помню, я мимоходом взял из вазы цветок, и он был прохладным...

С этими словами Демон отбросил его, вместе с тенью недолговечной потребности погрузить обе ладони в мягкую грудь.

– Я рассчитывала, что ты у нас заночуешь, – сказала Марина (которой на деле было все равно). – Какой у тебя номер в отеле, часом, не двести двадцать второй?

Ей нравились романтические совпадения. Демон справился с биркой на ключе: 221 – тоже неплохо, профетически и анекдотически говоря. Ехидная Ада, разумеется, скосилась на Вана, раздувшего ноздри для приобретения пущего сходства с узким прекрасным носом Педро.

– Смеются над старухой, – не без кокетства сказала Марина и на русский манер чмокнула в лоб поднесшего ее руку к губам гостя. – Ты прости, – добавила она, – я на крыльцо не пойду. Плохо стала переносить темноту и сырость, а я уж и без того чувст­вую, что температура у меня подскочила самое малое до тридцати семи и семи.

Демон пристукнул по висящему рядом с дверью барометру. Но по тому уже столь­ко стучали, что он перестал различимым образом отзываться и теперь остался на чет­верти четвертого.

Ван и Ада вышли проводить Демона. Ночь стояла теплая, из темноты сеялось то, что ладорские мужики называют зеленым дождичком. Черный Демонов “Седан” элегантно поблескивал между лощеных лавров в свете надкрылечного фонаря, под которым, словно снежинки, вились мотыльки. Он нежно расцеловал детей, девочку в щеку, мальчика в другую, снова Аду – в ямочку белой, обнявшей его за шею руки. Никто не глядел на Марину, махавшую стеклярусной шалью из яркого, как мандимус, эркерного окна, откуда она видела лишь мерцающий автомобильный капот да косо летящие в свете фар струи дождя.

Демон натянул перчатки и под громкий ропот мокрого гравия укатил.

– Последний поцелуй зашел, пожалуй, далековато, – сказал со смешком Ван.

– Да полно, – соскользнули губы, только и всего, – рассмеялась Ада, и смеясь, они обнялись в темноте и пошли, огибая крыло усадьбы.

На мгновение оба задержались, укрытые снисходительным деревом, под которым до них задерживалось немало гостей, выходивших, чтобы выкурить после обеда сигару. Мирно, невинно, застыв бок о бок в различных, предписанных им природою позах, они добавили по звонкой струйке к более профессиональному журчанию ночного дождя, потом, держась за руки, постояли в углу решетчатой галереи, ожидая, когда в окнах погаснет свет.

– Что-то было не так, off-key, этим вечером. Ты заметила? – тихо спросил Ван.

– Как не заметить. И все-таки я его обожаю. По-моему, он законченный сумасшедший – ни места, ни занятия в жизни, далеко не счастливый, с безответственной философией – и однако же нет никого, с кем его можно хотя бы сравнить.

– Да, но что же сегодня не сладилось? Ты словно воды в рот набрала, а все, что говорила она, выходило фальшиво. Я все гадаю, не учуял ли он каким-то внутренним нюхом тебя во мне и меня в тебе? Он пытался меня расспросить... Да, семейный сбор получился не ахти каким радостным. Ну скажи, что именно пошло за обедом не так?

– Любимый мой, будто ты сам не знаешь? Мы-то, может быть, и изловчимся вечно носить наши маски, покуда смерд нас не разлучит, но пожениться нам никогда не удастся, во всяком случае, пока они оба живы. Просто не выйдет, потому что он на свой лад еще добропорядочнее, чем закон и зуд общественного мнения. Собственных родителей не подкупишь, а сорок, пятьдесят лет дожидаться их смерти – слишком страшно, чтобы даже думать об этом, я хочу сказать, сама мысль, что кто-то способен ждать такого, не в нашей природе, она нам чужда – и чудовищна!

Он поцеловал ее в приоткрытые губы, нежно и “нравственно”, по определению, принятому ими для наполненных смыслом минут – в противоположность исступлению страсти.

– Как бы там ни было, – сказал он, – изображать тайных агентов во враждебной стране довольно забавно. Марина поднялась к себе. У тебя волосы мокрые.

– Шпионов Терры? Ты веришь, веришь в существование Терры? Ведь веришь же! Ты принимаешь его. Я тебя насквозь вижу!

– Принимаю, как состояние разума. Это не вполне то же самое.

– Но ты-то хочешь доказать, что это то же самое и есть.

Он коснулся ее губ еще одним набожным поцелуем. Впрочем, по краям они уже занимались огнем.

– Как-нибудь, – сказал он, – я попрошу тебя повторить представление. Ты будешь сидеть, как четыре года назад, за тем же столом, при том же свете, рисуя тот же самый цветок, а я воспроизведу всю ту сцену с такой радостью, гордостью, с такой – не знаю, как сказать, – с такой благодарностью! Смотри, все окна уже погасли. Знаешь, я тоже могу переводить стихи, когда от них некуда деться. Вот послушай:

Lights in the room were going out.

Breathed fragrantly the розы.

We sat together in the shade

Of a wide-branched березы.[142]

– Ну да, “birch”[143], покидающая переводчика “in the lurch”[144], так? Кошмарный стишок Константина Романова, верно? Новоиспеченного президента Лясканской Академии Литературы, правильно? Жалкий поэт, но счастливый муж. Счастливый муж!

– Знаешь, – сказал Ван, – я, право же. считаю, что тебе следует надевать что-нибудь под платье хотя бы в торжественных случаях.

– У тебя руки холодные. А почему торжественных? Ты же сам сказал, семейный сбор.

– Все равно. Стоило тебе нагнуться или раскорячиться, как ты подвергалась большой опасности.

– Я вообще никогда не корячусь!

– Пусть, но я совершенно уверен, что это нечистоплотно, хотя, быть может. тут что-то вроде ревности с моей стороны. Воспоминания Счастливого Стула. Ах ты, радость моя.

– По крайней мере, – прошептала Ада, – сейчас эта привычка себя оправдывает. Крокетная площадка? Ou comme ça?

Comme ça[145] и немедленно, – ответил Ван.

39

Ладорские моды 1888 года хоть и грешили эклектичностью, но все же не подразумевали полной вседозволенности, как о том полагали в Ардисе.

Собираясь на большой пикник по случаю дня своего рождения, шестнадцатилетняя Ада облачилась в простенькую полотняную блузку, кукурузно-желтые брючки и обшарпанные мокасины. Ван попросил ее распустить волосы; Ада воспротивилась, сказав, что они слишком длинны, чтобы не стать на приволье помехой, но в конце концов нашла промежуточное решение, подвязав их посередке мятой ленточкой из черного шелка. Единственными Вановыми уступками условностям летнего вкуса были голубая рубашка “поло”, серой фланели штаны до колен и спортивные туфли на толстой подошве.

Пока среди солнечных брызг традиционного сосняка шли приготовления к бесхитростному сельскому празднику, неугомонная девчушка улизнула со своим возлюбленным в поросший папоротником овражек, где меж высоких кустов ожины скакал с уступа на уступ ручеек, – тут они отдали несколько минут радостям ненасытной страсти. День стоял жаркий, безветренный. И в самой малой из сосен ютилась своя цикада.

Она сказала:

– Выражаясь на манер девицы из старого романа, мнится мне, будто уже давным-давно, long ago, играла я здесь в слова с Грейс и двумя другими прелестными девочками. “Insect, incest, nicest”.

Выражаясь на манер безумной ботанички, она сказала, что замечательнейшее слово в английском языке это “husked”, потому что им означаются полностью противоположные вещи – покрытое кожицей и облупленное, шелуха крепка, но легко лущится, я к тому, что они же легко снимаются, зачем было рвать поясок, животное? “Прилежно залущенное животное”, – нежно откликнулся Ван. Быстролетящему времени удавалось только усилить его нежность к созданию, которое он стискивал в этот миг, к обожаемому созданию, чьи движения обрели новую гибкость, ляжки – новое сходство с лирой, чью ленточку в волосах он развязал.

Они полуприсели-полупригнулись на одном из кристально чистых порожков ручья, где тот, перед тем как пасть, замирал, чтобы сняться и самому сделать снимок, и при последнем содрогании Ван увидел в воде отражение Адиных насторожившихся глаз. Нечто похожее уже случалось когда-то и где-то: у него не было времени, чтобы отчетливо вычленить воспоминание, и все же оно позволило ему сразу понять, кто шебуршится у него за спиной.

Отыскав среди острых камней бедную маленькую Люсетту, поскользнувшуюся на неприметной в густых кустах гранитной плите, они принялись ее утешать. Зардевшаяся, смущенная девочка потирала бедро с преувеличенно страдальческим видом. Ван и Ада весело ухватили по маленькой ладошке и побежали с Люсеттой назад к поляне, там она, рассмеявшись, вырвалась и бросилась к любимым пирожкам с фруктовой начинкой, поджидавшим ее на одном из раскладных столов. Слущив с себя безрукавку-джерси, она подтянула зеленые штанишки, присела на рыжеватую землю и набросилась на собранные со стола лакомства.

Никого, кроме двойняшек Эрмининых, Ада приглашать на пикник не хотела, не имела она и намерения звать одного только брата, без сестры. Но последняя, как выяснилось, прийти не могла, поскольку уехала в Нью-Крэнтон повидаться с первой своей детской любовью – юным барабанщиком, отплывавшим вместе со своей частью в сторону восхода солнца. А Грега все же пришлось позвать: за день до пикника он заехал в Ардис – передать “талисман”, подаренный Аде тяжело больным отцом близнецов, и с ним пожелание, дабы Ада берегла этого верблюдика, пять столетий назад – во времена Тимура и Набока – вырезанного в Киеве из желтоватой слоновой кости, так же как некогда берегла его бабушка старика.

Ван не заблуждался, полагая, что преданность Грега не производит на Аду ни малейшего впечатления, и рад был снова увидеть его – безнравственной в самой ее чисто­те радостью, льдистой корочкой одевавшей дружеские чувства, которыми счастливый влюбленный проникается к добропорядочному во всех смыслах сопернику.

Грег, оставивший на лесной дороге свой великолепный, новенький черный “Силентиум”, заметил:

– А к нам еще гости пожаловали.

– И верно, – согласился Ван. – Who are they (кто сии)? Ты имеешь какое-нибудь представление?

Такового не имел никто. Облаченная в дождевик, ненакрашенная, мрачная Марина подошла к мальчикам, вглядываясь между деревьями туда, куда указывал Ван.

Около дюжины пожилых горожан в темной, потрепанной и неопрятной одежде уважительно осмотрели “Силентиум”, затем перешли дорогу и, войдя в лес, присели и занялись скромным colazione[146] – сыром, булочками, салями, сардинами и кьянти. Они расположились от пикникующих достаточно далеко, чтобы не причинять им никакого беспокойства. У них не было с собой механических музыкальных шкатулок. Голоса их звучали негромко, жесты были до крайности сдержанны, сводясь преимущественно к ритуальному комканью в кулаке бурой оберточной или грубой газетной, или “хлебной” бумаги (очень тонкий, непрочный сорт) с последующим мирным и как бы механичес­ким отбрасыванием комочка в сторону, между тем как другие по-апостольски печаль­ные длани разворачивали снедь или зачем-то вновь заворачивали ее под благородной тенью сосен, под смиренной – ложных акаций.

– Как странно, – сказала Марина, почесывая напеченную солнцем плешинку на темени.

Она послала слугу выяснить, что происходит, и сказать этим цыганским политикам или калабрийским поденщикам, что господин Вин, здешний барин, страх как прогневается, услышав о непрошеных гостях, разбивших бивак в его лесу.

Слуга вернулся, качая головой. Они не понимали ни по-русски, ни по-английски. За дело взялся Ван:

– Прошу вас, уходите, здесь частная собственность, – сказал он на вульгарной латыни, на французском, на канадийском французском, на русском, на юконском русском и вновь на самой низкой латыни: proprieta privata.

Он постоял, глядя на них, едва замечаемый ими, едва тронутый тенью листвы. Небритые, с отдающими в синеву щеками мужчины в старых воскресных костюмах. У одного-двоих недоставало воротничков, но кадыки их все равно украшались галстучными запонками. Один был бородат, с влажно косящими глазами. Они разулись, а снятые кожаные сапоги с набившейся в трещины пылью и оранжево-бурые туфли, с носами либо очень тупыми, либо очень острыми, укрыли в густых лопухах или расставили по старым пенькам тоскливой вырубки. И правда, как странно! Ван повторил просьбу, и пришлецы залопотали, обмениваясь словами решительно непонятного языка и легонько всплескивая руками в сторону Вана – словно бы несмело отгоняя комара.

Ван спросил у Марины, не угодно ли ей, чтобы он применил силу, но мягкая, сердобольная Марина ответила, поглаживая одной рукой волосы и подпершись другой – нет, не будем обращать на них внимания, благо они уже углубляются дальше в лес, видишь – одни, à reculons, тянут за собой на подобии старого одеяла разную снедь, будто рыбачий баркас волокут по смешанному с галькой песку, другие чинно подбирают смятую обертку, чтобы, выдерживая общий порядок эвакуации, оттащить ее в новый, далекий отсюда приют: необычайно грустная, полная глубокого смысла картина – вот только в чем, в чем ее смысл?

Мало-помалу Ван о них позабыл. Праздник удался на славу. Марина сбросила дым­чатый дождевик, или скорей “пылевик”, который надевала на пикники (что там ни говори, а домашнее серое платье с розовой фишю – самый подходящий для старухи наряд, заявила она), и подняв пустой стакан, живо и весьма музыкально пропела арию Ботанички: “Налейте, налейте бокалы полней!.. Нам дорог всегда светлый миг наслажденья, так выпьем, друзья, за него!” С жутким и жалостным чувством, но решительно безо всякой любви Ван старался и не мог оторвать взгляд от бедной проплешинки на бедной старой головке Травердиаты, от скальпа, перенявшего у нанесенной на волосы краски ужасный рыжевато-ржавый оттенок и блестевшего ярче мертвых волос. Он попытался, далеко не впервые, выдавить из себя хоть каплю приязни к ней и как всегда не сумел, и как всегда сказал себе, что Ада ведь тоже матери не любит – утешение малодушное и сомнительное.

Грег, в трогательной простоте полагавший, что Ада отметит и одобрит его поведение, осыпал мадемуазель Ларивьер тысячью мелких знаков внимания – помогая ей снять лиловый жакет, вместо нее переливая из термоса молоко в кружку Люсетты, передавая ей бутерброды, наливая, наливая полнее бокал мадемуазель Ларивьер и с восхищенной ухмылкой выслушивая ее диатрибы, направленные против англичан, которых она не любила еще сильней, чем татар или этих, ну в общем ассирийцев.

– Англия! – кипятилась она. – Англия! Страна, в которой на одного поэта приходится девяносто девять sales petits bourgeois, да и те зачастую весьма сомнительного происхождения! Англия смеет передразнивать Францию! Вон у меня в корзинке лежит хваленый английский роман, так в нем даме подносят в подарок духи – дорогие духи! – называющиеся “Ombre Chevallier”[147] – а это рыба, рыба и ничего больше, евдошка – превкусная, не спорю, но едва ли пригодная для того, чтобы пропитывать ее запахом носовые платки. А прямо на следующей странице так называемый философ рассуждает на­счет “une acte gratuite”[148], как будто все эти “акты” непременно женского рода, а так называемый владелец парижского отеля говорит “je me regrette” вместо “je regrette”![149]

D'accord, – вмешался Ван, – но что вы скажете о таких безобразных ошибках во французских переводах с английского, как например...

К несчастью, а может быть, к счастью, именно в этот миг Ада испустила русское восклицание, обозначающее крайнюю степень досады, – на поляну вплывал серо-сталь­ной открытый автомобиль. Стоило машине остановиться, как ее окружила все та же орава горожан, мнилось, странно умножившихся от того, что они сбросили пиджаки и жилетки. Молодой Перси де Прей в рубашке с рюшами и белых брюках прорвал их круг, всем своим видом выражая вражду и презрение, и подошел к шезлонгу, в котором сидела Марина. Как ни пыталась Ада остановить свою глупую мать, посылая ей укоризненные взгляды и исподволь покачивая головой, та все же пригласила Перси присоединиться к празднику.

– Не смел надеяться... О, с превеликим удовольствием, – сказал Перси, вслед за чем – о, далеко не сразу – сей якобы запамятливый, а на деле сугубо расчетливый бело­брысый бандит вернулся к машине (у которой еще маячил последний зачарованный зритель) и извлек из багажного рундука букет длинноногих роз.

– Как жаль, что я ненавижу розы, – сказала Ада, с опаской их принимая.

Откупорили бутылку мускатного. Выпили здоровье Ады и Иды. “Разговор стал общим”, – как любила писать Монпарнасс.

Граф Перси де Прей поворотился к Ивану Демьяновичу Вину:

– А ты, сказывают, стал поборником противоестественных поз?

Полувопрос задан был полуглумливо. Ван вгляделся сквозь свой люнель в медовое солнце.

– То есть? – осведомился он.

– Ну как же – этот фокус с хождением на руках. Одна из служанок твоей тетки приходится сестрой одной нашей служанке, а две усердных сплетницы – команда опасная (со смехом). Предание гласит, будто ты занимаешься этим с утра до вечера и чуть ли не в каждом углу. Прими мои поздравления! (кланяется).

Ван ответил:

– Предание преувеличивает. В действительности я практикуюсь по нескольку минут через ночь на другую, не правда ли, Ада? (оглядываясь в поисках Ады). Могу ли я, граф, предложить вам еще немного mouse-and-cat[150] – не бог весть какой каламбур, но по крайности моей собственной выделки.

– Ван, милый, – сказала Марина, с наслаждением внимавшая живой, беспечной болтовне приятнейших молодых людей, – расскажи же ему, как тебя принимали в Лондоне. Же тампри (пожалуйста)!

– Отчего же нет, – сказал Ван. – Видите ли, все началось в Чусе – шутки ради, не более, но после...

– Ван! – пронзительно крикнула Ада. – Ван, иди сюда, мне нужно тебе что-то сказать.

Дорн (перелистывая журнал, Тригорину): “Тут месяца два назад была напечатана одна статья... письмо из Америки, и я хотел вас спросить, между прочим... (берет Тригорина за талию и отводит к рампе) так как я очень интересуюсь этим вопросом...”

Ада стояла спиной к стволу дерева, точно красавица-шпионка, только что отказавшаяся от наглазной повязки.

– Я хотела тебя спросить, между прочим, Ван (продолжает шепотом, сердито взмахивая запястьем), когда ты, наконец, перестанешь, ломать идиота-хозяина? Он же пьян в стельку, ты разве не видишь?

Экзекуцию прервало появление дяди Дана. Машину он водил на удивление безалаберно – качество, бог весть почему часто присущее людям угрюмым и скучным. Шустро заплетаясь меж сосен, он подкатил в своей маленькой красной двухместке прямо к Аде, резко затормозил и преподнес ей чудный подарок – большую коробку мятных леденцов, белых, розовых и, подумать только! – зеленых. А еще, подмигнув, сообщил он, у него имеется для нее аэрограмма.

Ада надорвала конверт и увидела, что, вопреки ее опасениям, аэрограмма пришла не из тусклого Калугано, но из гораздо более веселого Лос Ангелеса, да и предназначена вовсе не ей, а матери. Лицо Марины, торопливо пробегавшей глазами послание, понемногу приобретало выражение почти неприличного молодого блаженства. Жестом победительницы она протянула листок Ларивьер-Монпарнасс, которая, дважды его прочитав, слегка поклонилась с улыбкой снисходительного неодобрения. И, буквально приплясывая от радости:

– Педро возвращается, – желая успокоить дочь, воскликнула (плеснула, прожур­чала) Марина.

– И, надо думать, проторчит тут до осени, – обронила Ада, усаживаясь на расстеленный поверх мурашей и сухих сосновых иголок плед, чтобы сыграть с Люсеттой и Грегом в “снап”.

– Да нет же, всего на пару недель (по-девичьи хихикая). А потом все двинемся в Houssaie, Холливуд-тож (Марина определенно была в ударе), да, все и поедем, наша писательница, дети и Ван, – если захочет.

– И рад бы да не могу, – сказал Перси (образчик его юмора).

Между тем дядя Дан, глядевший нынче франтом (блейзер в вишневую полоску и водевильное соломенное канотье), заинтересовался пирующими соседями и направился к ним, держа в одной руке стакан “Богатырского”, а в другой бутерброд с икрой.

– Пруклятые дети, – ответила Марина на какой-то вопрос Перси.

Перси, тебя ожидала скорая смерть – не от пули, впившейся в твою толстую ногу на травке крымской лощины, но пришедшая пару минут спустя, когда ты открыл глаза и с облегчением увидал, что тебя надежно укрывают ветки маккии; тебя ожидала скорая смерть, Перси, но тем июльским днем в округе Ладора, развалясь под соснами, успев роскошно надраться на каком-то ином торжестве, с похотью в сердце и липким стаканом в сильной, поросшей белесыми волосками руке, слушая речи прескучной литературной дамы, болтая с немолодой актрисой и поедая глазами ее хмурую дочь, ты упивался пикантностью положения, что, впрочем, – твое здоровье, приятель! – и не удивительно. Дюжий, красивый, праздный и хищный, первостатейный регбист, совратитель деревенских дурех, ты сочетал в себе обаяние отдыхающего атлета с притягательной томностью великосветского олуха. Кажется, сильнее всего я ненавидел младенческую кожу на твоем лунообразном лице, гладкие челюсти человека, бреющегося безо всяких хлопот. Я-то при каждом бритье заливался кровью – и продолжал заливаться еще семьдесят лет.

– Вон в той скворешне, – рассказывала Марина своему молодому поклоннику, – когда-то был “телефон”. Как бы он мне сейчас пригодился! А, вот и он, enfin!

Притопал назад ее муж – без стакана и бутерброда, но зато с чудесными новостями. “Исключительно учтивые люди”. Он разобрал самое малое дюжину итальянских слов. Насколько он понял, это какой-то товарищеский завтрак пастухов. Ему кажется, что им показалось, что он тоже пастух. Образцом для их копии скорее всего послужило полотно неизвестного мастера из собрания кардинала Карло ди Медичи. Возбужденный, чрезмерно возбужденный человечек заявил, что он непременно желает, чтобы слуги собрали остатки вина и еды и отнесли их его замечательным новым друзьям; он первым взялся за дело, подцепив пустую бутылку и корзинку, в которой лежало вязание, английский роман (Квигли) и рулон туалетной бумаги. Однако Марина объяснила ему, что профессиональные обязательства требуют от нее немедленного звонка в Калифорнию, и Дан, тут же забыв свои замыслы, охотно взялся доставить ее домой.

Звенья и петельки дальнейших событий давно уже потонули в тумане, тем не менее в одно примерно время с их отъездом или несколько спустя Ван стоял на берегу ручья (в котором чуть раньше отразились две пары почти слившихся глаз) и вместе с Перси и Грегом швырялся камушками в останки торчавшей на другом берегу старой, проржавевшей жестяной вехи с уже неразличимой упреждающей надписью.

– Ох, надо пассати! – надув щеки и лихорадочно роясь в ширинке, воскликнул на своем любимом славянском жаргоне Перси. За всю свою жизнь, сообщил Вану невозмутимый Грег, ему не приходилось видеть столь уродливого устройства, обрезанного в хирургической клинике, преувеличенно длинного и румяного, с таким феноменальным cœur de bœuf; да и ни с чем подобным этой ровной, мощно изогнутой, практически неизбывной струе ни одному из двух брезгливо-завороженных молодых людей встречаться тоже не приходилось. “Ффу!” – облегченно выдохнул Перси и упаковался.

С чего началась возня? Вроде бы вся троица переходила ручей по склизким камням, так? И Перси спихнул с них Грега? Или это Ван толкнул Перси? Что там было такое – палка? Которую пришлось выламывать из кулака? Схваченное и вырванное запястье?

– Ого, – сказал Перси, – а ты, паренек, похоже, не прочь порезвиться!

Грег в наполовину мокрых брюках-гольф беспомощно – оба противника были ему по душе – смотрел, как они схватились у самой кромки воды.

Перси был года на три старше и килограммов на двадцать тяжелее Вана, но тому случалось без особых хлопот справляться и с мерзавцами покрупнее. Почти сразу багровая физиономия графа оказалась зажатой у Вана подмышкой. Пыхтя и пошатываясь, согнутый вдвое граф месил ногами траву. Он высвободил одно алое ухо, снова был схвачен, получил подножку и рухнул под тяжестью Вана, который в два счета уложил его “on his omoplates” (“на обе лопатки”), как по-борцовски называл это Кинг-Винг. Перси лежал, пыхтя, будто умирающий гладиатор, крепко прижатый к земле мучителем, большие пальцы которого уже принялись вытворять что-то страшное с его вздымавшейся грудью. Взревев от боли, Перси дал понять, что с него довольно. Ван потребовал более внятного изъявления покорности и получил его. Грег, боясь, что Ван не уловит придушенной мольбы от пощаде, повторил его в толковательном третьем лице. Ван отпустил горемыку графа, тот сел, отплевываясь, ощупывая горло, разглаживая на дюжих телесах измятую рубашку и хрипло прося Грега поискать отлетевшую запонку.

Ополаскивая руки в небольшой заводи под одним из порогов, Ван с веселым смущением опознал прозрачный, трубчатый, смахивающий на асцидию предметик, который, путешествуя вниз по ручью, застрял в бахроме незабудок – тоже неплохое название.

Он уже тронулся в обратный путь к пикниковой полянке средь сосен, когда на него рухнула сзади гора. Одним неистовым рывком он бросил нападающего через себя. Перси навзничь грянулся оземь и минуту-другую пролежал, раскинувшись. Ван смотрел на врага, держа наготове крабьи клешни и ожидая лишь повода, чтобы испробовать на нем особый, экзотически-пыточный прием, прибегнуть к которому во всамделишной драке ему по сей день не удавалось.

– Ты мне плечо сломал, – проворчал Перси, присев и потирая толстую руку. – Мог бы и полегче, черт молодой.

– Давай вставай! – сказал Ван. – Поднимайся! Хочешь еще получить или присоединимся к дамам? К дамам? Ладно. Только с твоего разрешения, на этот раз ты пойдешь впереди.

Приближаясь со своим пленником к поляне, Ван ругательски ругал себя за то, что нежданный второй раунд взял его настолько врасплох; он никак не мог отдышаться, каждая жилка его трепетала, оказалось к тому же, что он хромает, и это надлежало скрыть, – между тем Перси де Прей в привольной рубашке и в белых штанах, будто по волшебству оставшихся безукоризненно чистыми, бодро помахивая руками и поводя плечьми шагал впереди, с видом преспокойным и даже, пожалуй, счастливым.

Через пару минут их нагнал Грег, принесший запонку – подлинный триумф скрупулезной дедукции, – и Перси с пошлым “Молодцом!” замкнул шелковую манжету, завершив тем самым процесс презрительной реставрации.

Их услужливый спутник, все так же бегом, первым достиг места прошедшего праздника; Ада глядела на него, держа два красношляпых, пестроногих гриба в одной руке и еще три в другой, и он, приняв за тревогу удивление, обозначившееся на ее лице, когда она услышала стук копыт доброго сэра Грега, поспешил еще издали прокричать: “Он невредим! Невредим, мисс Вин!” – ослепленный состраданием юный рыцарь не сообразил, что она, быть может, еще и не знает о схватке красавца с чудови­щем.

– Истинно так, – откликнулся первый, взяв из ее руки пару поганок (любимое лакомство нашей девы) и приласкав их гладкие шляпки. – Да и кто бы меня повредил? Ваш кузен продемонстрировал на Греге и на вашем покорном слуге несколько чрезвычайно бодрящих приемов восточной борьбы “скротум-вон”, кажется, так она называется.

Он попросил вина, но оставшиеся бутылки давно отнесли таинственным пастырям, а те уже лишили соседнюю вырубку своего благодетельного надзора: возможно, они даже успели зарезать и закопать одного из своих товарищей, если это ему принадлежали жесткий воротничок и рептильный галстук, свисавшие с ветки ложной акации. Исчез и букет роз, – Ада велела засунуть его обратно в багажник графской машины: чем тратить их на нее, сказала она, пусть лучше подарит милейшей сестрице Бланш.

И вот наконец мадемуазель Ларивьер захлопала в ладоши, отрывая от неторопливой трапезы Кима, правившего двуколкой, и Трофима, светлобородого кучера, который привез детей. Ада отобрала у Перси грибы, все, что он смог получить в рассужденьи Handkuss[151], это ее холодный кулак.

– Чертовски приятно было повидаться с тобой, старина, – сказал он, легонько хлопнув Вана по плечу – жест, в их кругу немыслимый. – Надеюсь, мы с тобой еще порезвимся и очень скоро. Хотелось бы знать, – прибавил он, понижая голос, – стреляешь ты так же лихо, как борешься?

Ван проводил его до машины.

– Ван, Ван, иди сюда, Грег хочет с тобой попрощаться, – крикнула Ада, но он не обернулся.

– Прикажете понимать это как вызов, me faites-vous un duel?[152] – осведомился он.

Перси, уже усевшись за руль, улыбнулся, сощурился, склонился над приборной доской, еще улыбнулся и ничего не ответил. Мотор затарахтел – трюх-трюх, затем громыхнул, Перси натянул перчатки.

Quand tu voudras, mon gars, – сказал Ван, прибегнув к ужасному “ты” дуэлянтов старинной Франции, и пристукнул по крылу.

Машина скакнула вперед и скрылась из виду.

С колотящимся сердцем Ван вернулся на пикниковую поляну, помахав мимоходом Грегу, который чуть в стороне от обочины разговаривал с Адой.

– Нет, правда, уверяю тебя, – говорил Грег, – твоего кузена винить не в чем. Перси все это затеял и потерпел поражение в самом что ни на есть чистом матче “корото­мы” – борьбы, распространенной в Теристане и Сорокате, мой отец наверняка тебе про нее рассказывал.

– Ты очень милый, – ответила Ада, – но голова у тебя, по-моему, совершенно не варит.

– И никогда не варила в твоем присутствии, – заметил Грег, садясь на своего черного безмолвного скакуна и терзаясь ненавистью к нему, к себе и к обоим задирам.

Он натянул очки и тихо тронулся с места. Уже и мадемуазель Ларивьер влезла в двуколку и вскоре затерялась в пестром пролете лесной дороги.

Люсетта подбежала к Вану, подогнув коленки, игриво обняла своего большого кузена за ноги и на миг застыла, приникнув к нему.

– Ступай, – сказал Ван, поднимая ее, – да не забудь безрукавку, голой ехать нель­зя.

Подошла Ада

– Мой витязь, – глядя мимо него, сказала она с непередаваемой гримаской, заставлявшей всякого, кто видел ее, теряться в догадках, выражает ли она сарказм, восторг или пародию на то либо на другое.

Люсетта, размахивая грибной корзинкой, запела:

Покрутил он ей сосок,

Так что сок с него потек...

– Люси Вин, прекрати немедленно! – прикрикнула на бесенка Ада, а Ван, состроив гневное лицо, дернул девочку за маленькое запястье и одновременно шутовски подмигнул над ее головою Аде.

Беззаботная с виду троица приблизилась к “виктории”. Рядом с ней кучер, досадливо хлопая себя по бокам, отчитывал встрепанного мальчишку из ардисовской дворни, только что вылезшего из-под куста. Мальчишка отсиживался там, мирно наслаждаясь потрепанным экземпляром “Таттерсалии”, полным изображений великолепных, сказочно вытянувшихся скаковых лошадей, – в итоге шарабан, набитый сонными слугами и грязной посудой, укатил без него.

Отрок вскарабкался на облучок, к Трофиму, заливисто “тпрррукнувшему” в спины сдавших было задом гнедых. Люсетта потемневшими зелеными глазами следила за тем, как занимают ее привычное место.

– Тебе придется усадить ее на свое двоюродное колено, – без выражения произнесла, обращаясь в пространство, Ада.

– А “La maudite riviére возражать не будет? – рассеянно спросил Ван, пытаясь поймать за хвостик ощущение однажды уже совершившейся судьбы.

– А Ларивьер пускай засунет себе (и нежные бледные уста Ады повторили грубую шутку Гавронского)... К Люсетте это тоже относится, – прибавила она.

Vos “vyragences” sont assez lestes, – заметил Ван. – Ты на меня сильно сердишься?

– Нет, Ван, совсем нет! Я очень рада, что ты победил. Но мне исполнилось сегодня шестнадцать. Шестнадцать лет! Больше, чем было моей бабушке при ее первом разводе. Наверное, это мой последний пикник. Детство стерлось до дыр. Я люблю тебя. Ты меня любишь. Грег меня любит. Все меня любят. Я уже лопаюсь от любви. Да поехали же, пока она не спихнула этого цыпленка – Люсетта, сейчас же оставь его в покое!

Наконец коляска покатила, счастливые дети возвращались домой.

– Уф! – крякнул Ван, едва на колено ему опустился округлый груз – и, кривясь, пояснил, что повредил о камень правую чашечку.

– Конечно, если человек не может обойтись без дурацкой возни... – процедила Ада и (к бурному восторгу солнечной пестряди) открыла на изумрудной закладке коричневую с золотым обрезом книжечку, которую читала по дороге на пикник.

– Ничего не имею против легкой возни, – отозвался Ван, – а сегодняшняя раззадорила меня не на шутку и не по одной только причине.

– А я видела, как вы – возились, – обернувшись, сказала Люсетта.

– Чшш-чшш, – зашипел Ван.

– Я хотела сказать – ты с ним.

– Девочка, нам твои впечатления не интересны. И не нужно все время ко мне оборачиваться. Ты можешь заработать колясочную болезнь, особенно когда из тебя...

– Совпадение: Jean qui tâchait de lui tourner la tête...”, – произнесла, на мгновение всплыв на поверхность, Ада.

– ...когда “из тебя начнет выматываться дорога”, как выразилась твоя сестра, когда ей было столько же лет, сколько сейчас тебе.

– Да, верно, – мечтательно и мелодично отозвалась Люсетта.

Они все же уговорили ее натянуть безрукавку на темно-медовое тельце. Недавнее валяние на земле оставило в белой ткани порядочно всякого сору – сосновые иглы, комочек мха, сдобные крошки, крошечную гусеничку. На заполненных до отказа зеленых штанишках виднелись лиловые ежевичные пятна. Ярко-янтарные пряди летели Вану в лицо, вея запахом давнего лета. Семейный запах; да, совпадение; череда слегка сдвинутых совпадений; артистизм асимметрии. Она осела ему на колено грузно, мечтательно, foie gras и персиковый пунш переполняли ее, она почти касалась его лица тылом оголенных, радужно бронзовеющих загорелых рук – собственно, и коснулась, когда он глянул вниз, вправо и влево, проверяя, не забыли ль они грибы. Нет, не забыли. Мальчик-слуга читал и ковырял, судя по движениям его локтя, в носу. Плотная попка Люсетты, ее прохладные бедра опускались все глубже и глубже в зыбучий песок грезоподобного, переведенного на язык сна, искаженного преданиями прошлого. Ада, которая, сидя рядом, переворачивала маленькие странички своей книжки быстрее, чем мальчик на облучке, была, конечно, волшебнее, неотразимее, незыблемее и прелестнее, исполнена страсти более сумрачной и жгучей, чем в четырехлетней давности лето, – но сейчас он снова жил тем, другим пикником, и это Адины мягкие ягодицы держал он сейчас на коленях, как будто она раздвоилась, обратившись в пару выполненных в разных цветах репродукций.

Сквозь медного шелка пряди он искоса глянул на Аду, она тут же выпятила губы, словно посылая ему поцелуй (простив его, наконец, за дурацкую драку!), и сразу вновь углубилась в пергаменовый томик, “Ombres et couleurs”, 1820 года издание повестей Шатобриана с рисованными от руки виньетками и плоской мумийкой засушенного анемона. Свет и сумрак леса проплывали страницами книги, по Адиному лицу и Люсеттиной правой руке, на которой он, не удержавшись, из одной только благодарности к двойнику, поцеловал след комариного укуса. Бедная Люсетта наградила его вороватым, томным взором и отвернулась, уставясь на красную шею возницы, – отвернулась от этого, другого ее возницы, который несколько месяцев неотвязно лез в ее сны.

Мы не станем прослеживать мысли, угнетавшие Аду, чья углубленность в книгу была куда поверхностней, чем представлялась; мы не станем, да собственно, и не сможем мало-мальски основательно проследить их, ибо память о мыслях намного тусклее памяти о тенях и о красках, или о корчах юного сладострастья, или об изумрудном змие в тенистом раю. Мы предпочитаем – нам так удобнее – отсидеться внутри Вана, покамест Ада располагается в Люсетте, обе они – в Ване (и все трое во мне, добавляет Ада).

Со сладкой мукой он вспоминал на все готовую юбку, бывшую в тот день на Аде, настоящую “взмывочку”, как выражались чусские цыпки, и жалел (улыбаясь), что на Люсетте сегодня целомудренные панталончики, а на Аде брюки, напоминающие (усмехаясь) лущеный кукурузный початок. По мере рокового развития самых мучитель­ных хворей порой выпадают (серьезно кивая) сладкие утра приятнейшего покоя, – они не навеяны каким-нибудь благотворным бальзамом или лекарством (указывая на пузырьки, стеснившиеся у изголовья), по крайней мере, мы не осознаем, что лекарство было нам подано любящею рукою отчаяния.

Ван закрыл глаза, чтобы полнее сосредоточиться на золотистом паводке ликования. Много, ах как много лет спустя он с изумлением (умудряется же человек сносить такое блаженство) вспоминал этот миг совершенного счастья, полного затмения пронзительной, раздирающей муки (piercing and preying ache), логику опьянения, круговую поруку доводов, ведущих к мысли о том, что даже самая ветроватая из дев поневоле остается верна, когда любит так же сильно, как любят ее. Он следил, как в лад мерным покачиваньям коляски вспыхивает Адин браслет, как солнце, падая на ее полные, чуть приоткрытые в профиль губы, высвечивает багровую пыльцу подсохшей в их тонких поперечных складочках слюны. Он открыл глаза: браслет, точно, посверкивал, но никаких следов помады на губах не осталось, и сознание несомненности того, что через миг он коснется их бледной и жаркой мякоти, обернулось угрозой беды, зарождающейся под торжественной тяжестью другого ребенка. Но тонкая, лоснящаяся потом шейка Адиной агентессы казалась такой трогательной, а ее доверчивая неподвижность такой трезвящей, – к тому же никакой украдчивый вымысел не мог сравниться с тем, что ожидало его в Адиной беседке. Тут и боль в колене подоспела на помощь, и честный Ван попенял себе за попытку использовать малютку-нищенку на подмену принцессе из сказки – “чья драгоценная плоть не должна покраснеть под ударом карающей десницы”, как выражается Пьерро в переложении Петерсона.

Летучее пламя погасло, переменив его настроение. Следовало что-то сказать, распорядиться о чем-то, положение было серьезным или могло стать таковым. Они уже достигли околицы Гамлета, русского сельца, от которого березовая аллея вела прямиком в Ардис. Несколько повязанных платочками сельских нимф, наверняка немытых, но все равно прельщающих взоры блеском открытых плеч и полнотою высоких грудей, покоящихся в тюльпанных чашах корсетов, гуськом переходили рощицу, распевая на трогательном английском старинную частушку:

Thorns and nettles

For silly girls:

Ah, torn the petals,

Ah, spilled the pearls![153]

– У тебя в заднем кармане лежит карандашик, – сказал Ван Люсетте. – Можно я его возьму? Хочу записать эту песенку.

– Только не щекотись, – сказало дитя.

Ван потянулся к Адиной книге и написал на форзаце (она со странной опаской следила за его рукой):

 

Я не хочу его больше видеть.
Это серьезно.
Скажи М., пусть не принимает его, или я уеду.
Ответа не требуется.

Ада прочитала написанное и медленно, молча, стерев строки резинкой карандаша, вернула последний Вану, сунувшему его на прежнее место.

– Ты все время ерзаешь, – не оборачиваясь, пожаловалась Люсетта и добавила: – В следующий раз я ему места не уступлю.

Они уже подкатили к крыльцу, Трофиму пришлось отвесить подзатыльник читате­лю в синем кафтанчике, чтобы тот отложил книгу, соскочил с облучка и подал руку вылезающей из коляски Аде.

40

Ван нежился в сетчатом гнездышке под лириодендронами, читая критику Антитерренуса на Раттнера. Колено всю ночь донимало его; теперь, после второго завтрака, оно вроде бы слегка угомонилось. Ада верхом ускакала в Ладору, – Ван надеялся, что она забудет купить для него рекомендованное Мариной липучее скипидарное масло.

Лужайку пересек, направляясь к Вану, его лакей, по пятам за ним следовал казачек – стройное юное существо, от шеи до пят затянутое в черную кожу, в фуражке, из-под которой выбивались вьющиеся каштановые пряди. Удивительное дитя огляделось по сторонам, приосанилось с аффектацией актера-любителя и вручило Вану письмо с пометкой “в собственные руки”.

Дорогой Вин!

Через пару дней мне предстоит покинуть страну и какое-то время нести за границей военную службу. Если вы желаете до отъезда повидаться со мной, буду счастлив встретить вас (и любого господина, коего вам будет угодно с собой привести) завтра на рассвете, в том месте, где дорога на Мейднхэр пересекает Торфяный тракт. Если же нет, покорнейше прошу вас удостоверить краткой запиской, что вы не держите на меня зла, подобно тому, как и по отношению к вам, милостивый государь, не питает ни малейшего озлобления ваш покорный слуга

Перси де Прей

Нет, Ван не желал видаться с графом. Он так и сказал смазливому казачку, который стоял, подпершись рукою и слегка выворотив ногу, будто статист, ожидающий сигнала, чтобы вместе с прочими прыгунами удариться в сельскую плясовую, как только Калабро допоет свою арию.

Un moment[154], – прибавил Ван, – я хотел бы кое-что выяснить – это займет не больше минуты, достаточно будет зайти за то дерево – кто ты, мальчик с конюшни или девочка с псарни?

Казачек ничего не ответил и удалился, сопровождаемый похмыкивающим Бутом. Тихий взвизг, донесшийся из-за скрывших их лавров, позволял заключить, что казачка неподобающим образом ущипнули.

Ван затруднялся определить, продиктовано ли это неуклюже-напыщенное послание опасением человека, уплывающего сражаться за свою страну, что его отплытие могут счесть бегством от обязательств более частного толка, или подобного шага к примирению потребовал от Перси кто-то другой, – возможно, женщина (например, его мать, урожденная Прасковья Ланская); как бы там ни было, честь Вана осталась незатронутой. Он дохромал до ближайшего мусорного ящика, сжег письмо вместе с коронованным синим конвертом и выбросил всю историю из головы, отметив про себя, что в дальнейшем этот молодец по крайней мере перестанет досаждать своим вниманием Аде.

Она вернулась под вечер – слава богу, без притирания. Ван по-прежнему лежал в низко подвешенном гамаке, погруженный в уныние и угрюмость, но она, оглядевшись (с естественной грацией, и не снившейся каштановокудрому посланцу), приподняла вуаль, опустилась рядом с ним на колени и быстро его утешила.

Когда через два дня грянул гром (старинная метафора, имеющая намекнуть задним числом на старый овин), Ван осознал, что гром этот, наконец-то, свел для озлобленной очной ставки двух тайных доглядчиков, которые с первого дня рокового возвращения в Ардис копошились в глуби его сознания: первый, отводя взгляд, мямлил, будто Перси де Прей был и навеки останется всего лишь партнером по танцам, пустяшным поклонником; второй же с настырностью призрака намекал, что некая неназываемая неурядица грозит самому рассудку бледной, неверной возлюбленной Вана.

Утром того дня, который предшествовал другому, самому горькому дню его жизни, Ван обнаружил, что способен, не поморщившись, согнуть ногу в колене и на радостях совершил ошибку, вызвавшись сопровождать Аду с Люсеттой, почему-то надумавших завтракать на давно пребывавшей в небрежении крокетной площадке, – последующее возвращение в дом далось ему нелегко. Впрочем, купание в бассейне и валяние на солнцепеке неожиданно помогли, почти совершенно уняв боль ко времени, когда Ада, окутанная мягкой теплынью неспешно вечереющего дня, возвратилась домой с долгой “прополки” (как она называла свои ботанические блуждания) – немногословная и немного грустная, ибо местная флора перестала одаривать ее чем-либо сверх уже опостылых любимцев. Марина в пышном пеньюаре сидела за вынесенным на лужайку белым туалетным столиком со створчатым зеркалом, вокруг нее порхал парикмахер – дряхленький, но еще способный творить чудеса мосье Виолетт из Лиона и Ладоры, – свое причудливое обыкновение делать прическу “на воздухе” Марина оправдывала и объясняла тем, что вот и бабушка ее тоже предпочитала qu'on coiffe au grand air, дабы предвосхитить нападенье зефиров (как бретер укрепляет руку, прихватывая кочергу на прогулку).

– А вот и наш знаменитый артист, – сказала Марина, указав на Вана мосье Виолетт, который принял его за Педро и поклонился с un air entendu.

Ван рассчитывал, перед тем как уйти к себе, чтобы переодеться к обеду, совершить вместе с Адой небольшую оздоровительную прогулку, но она, плюхнувшись в плетеное кресло, сказала, что у нее не осталось сил, что она вся в пыли, что ей нужно умыться и вымыть ноги, и приготовиться к муке мученской: ей предстояло вместе с матерью развлекать ожидавшихся к вечеру киношников.

– Я его видел в “Сексико”, – промурлыкал мосье Виолетт Марине, зажав ей ладонями уши и поворачивая туда-сюда зеркальное отражение ее головы.

– Нет, поздновато уже, – бубнила Ада, – и потом я обещала Люсетте...

Он страстным шепотом настаивал, прекрасно зная, однако, что любая попытка принудить ее передумать бессмысленна, особенно если речь идет о любовных делах; и все же в оцепенелом взгляде ее непостижимым, чудесным образом проступало ласковое ликование, как если бы перед нею внезапно открылась даль новообретенной свободы. Так ребенок, озарясь несмелой улыбкой, смотрит перед собою, поняв, что страшный сон миновал или что дверь осталась незапертой и можно безвозбранно бежать, разбрызгивая талое небо. Ада стряхнула с плеча ботаническую сумку, и под благожелательными взорами мосье Виолетта, провожавшими их поверх зеркальной Марининой головы, они удалились, чтобы найти относительное уединение на той аллее парка, где она когда-то обучала его играм с солнцем и тенью. Он обнимал и целовал ее, и не мог нацеловаться, как будто она возвратилась из долгого, опасного странствия. В ее упоенной улыбке проступало нечто нежданное, небывалое. То не была улыбка лукавого демона, сопровождающая воспоминание о страстных восторгах или обещание их, но более чем человечес­кое свечение беспомощности и блаженства. Все их изнурительно-радостные труды, на­чиная с ночи Неопалимого Овина и кончая днем в Ожинной Лощине, обращались в ничто при сравнении с этим солнечным зайчиком, этим отблеском улыбающейся души. Черный джампер ее и черная юбка с фартучными карманами утратили навязанное им прихотливой фантазией Марины (“немедленно переодеться”, вопила она в мерцающую зелень зеркала) значение “траурного убранства”, приобретя взамен обаяние старомодной лясканской формы для гимназисток. Они стояли чело к челу, черное к черному, за­гар к белизне, он сжимал ее локти, она пробегала млеющими, легкими пальцами вдоль по его ключицам – и как же он обожает (“ladored”, сказал он) смуглый запах ее волос, смешанный с душком сорванных лилий, турецких сигарет и изнеможения, происходящего от “может”. “Нет-нет, не надо, – отвечала она, – мне нужно помыться, быстро-быстро, Аде нужно помыться”; и все же еще одно бессмертное мгновенье они простояли, обнявшись, на притихшей аллее, упиваясь, как никогда еще не упивались, ощущением “счастья навек”, возникающим под конец нескончаемой сказки.

Какое прекрасное место, Ван. Я проплачу всю ночь (позднейшая вставка).

Наконец солнечный луч добрался до Ады, рот и подбородок ее заблестели, увлажненные жалкими, тщетными поцелуями Вана. Она тряхнула головой и сказала, что им действительно пора расходиться, и поцеловала его руку, как делала лишь в минуты страстного умиления, и резко отвернулась, и они действительно разошлись.

В сумке, брошенной ею на садовом столе и ныне волокомой наверх, одиноко увядало рядовое орхидное, “венерин башмачок”. Марина исчезла, зеркало тоже. Ван сбросил тренировочное трико и в последний раз нырнул в бассейн, над которым, сцепив за спиною руки и задумчиво глядя в ложно-синюю воду, возвышался дворецкий.

– Померещилось, что ли? – бормотал он. – Вроде только что головастик рыскнул.

Теперь у нас тут набирает полную силу немаловажная во всяком романе тема записок и писем. Войдя к себе, Ван дрогнул от дурного предчувствия – из нагрудного кармана его смокинга торчал клочок бумаги. Написанный карандашом, крупным почер­ком, намеренно изломавшим и смявшим очертания каждой буквы, анонимный совет гласил: “Не позволяйте кое-кому мистифицировать вас”. Только человек, с колыбели говорящий по-французски, мог поставить это слово вместо “обманывать”. Самое малое полтора десятка усадебных слуг были по происхождению французами – потомками иммигрантов, осевших в Америке после того, как Англия в 1815-м аннексировала их прекрасную и злополучную родину. Допрашивать их одного за одним, – пытая мужчин, насилуя женщин, – было бы, разумеется, нелепо и низко. В ребяческом озлоблении он разодрал пополам свою лучшую черную бабочку – из пушки по мотылькам. Яд змеиного жала уже добрался до сердца. Он нашел другой галстук, переоделся и отправился на поиски Ады.

Обеих девочек вместе с гувернанткой он отыскал в одной из “детских гостиных”, чудной комнате с балконом, на котором мадемуазель Ларивьер, сидя за вычурно изукрашенным “пембруком”, изливая смешанные чувства в свирепых пометках, читала третий вариант сценария “Les Enfants Maudits”. В центре комнаты за несколько более просторным круглым столом Люсетта пыталась под руководством Ады выучиться рисовать цветы; несколько ботанических атласов, больших и малых, лежало вокруг. Все представлялось таким, как всегда – нимфочки с козочками на расписных потолках, соч­ный свет созревшего, клонящегося к вечеру дня, далекое мечтательное звучание голоса Бланш, мурлыкавшей “Мальбро” ритмично, словно отмеряя полотно (“...ne sait quand reviendra, ne sait quand reviendra”), и две милых головки, бронзово-черная и медно-красная, склонившиеся над столом. Ван понимал, что должен немного остыть, прежде чем задавать Аде вопросы, – собственно говоря, надлежало сначала остыть, а после уж сообщить, что у него эти вопросы имеются. Она казалась веселой и грациозной, она в первый раз надела его бриллианты, на ней было новое вечернее платье с гагатовыми блестками и – также впервые надетые – прозрачные шелковые чулки.

Он присел на диванчик, взял наугад один из раскрытых томов и с отвращеньем уставился на пук великолепно прописанных пышных орхидей, чья популярность у пчел зиждилась, как сообщалось в тексте, “на многообразии притягательных ароматов, варьирующихся от запаха, издаваемого мертвым батраком, до запаха, издаваемого дохлым котом”. Мертвые солдаты пахнут, надо полагать, еще притягательнее.

Между тем упрямая Люсетта твердила, что проще всего нарисовать цветок, положив на картинку (в данном случае изображавшую с непристойными подробностями строения красную бородатку – растение, частое на Ладорских болотах) лист прозрачной бумаги и обведя очертания цветной тушью. Терпеливая Ада требовала от девочки не механического повторения, но труда, при котором “глаз правит рукой, а рука глазом”, и хотела, чтобы Люсетта воспользовалась, как натурщицей, живым образчиком другой орхидеи – со сморщенной бурой сумкой и лиловатыми чашелистиками; впрочем, погодя она весело уступила и отодвинула в сторону хрустальную вазочку с сорванным ею в лесу “венериным башмачком”. Она принялась схематично и споро рассказывать, как устроены органы орхидей, но взбалмошную Люсетту интересовало только одно: может ли пчела-мальчик оплодотворить цветок-девочку прямо сквозь – чего он там носит – сквозь гетры или шерстяное белье?

– Ты знаешь, – обращаясь к Вану, водевильным носовым голоском промолвила Ада, – у этой девчонки одни неприличности на уме, причем такие, что и представить себе невозможно, – а сейчас она обозлится на меня за эти слова и побежит к Ларивьер – рыдать на ее груди и жаловаться, что опылилась, пока сидела у тебя на колене.

– Нет, про неприличное я с Белле разговаривать не могу, – кротко и рассудительно сказала Люсетта.

– Ван, а с тобой что такое? – поинтересовалась востроглазая Ада.

– Почему ты спрашиваешь? – в свой черед поинтересовался Ван.

– У тебя уши дергаются и ты то и дело откашливаешься.

– Ты закончила с этими дрянными цветами?

– Да. Пойду вымою руки. Встретимся внизу. У тебя галстук съехал.

– Хорошо-хорошо, – сказал Ван.

Mon page, mon beau page,

– Mironton-mironton-mirontaine–

Mon page, mon beau page...

Внизу Джоунз уже снимал с крюка в парадных сенях обеденный гонг.

– Ну, так в чем же дело? – спросила она, через минуту встретившись с Ваном на веранде гостиной.

– Вот это я нашел в моем смокинге, – ответил Ван.

Потирая нервным пальцем крупные передние зубы, Ада дважды прочитала записку.

– А почему ты решил, что это тебе? – спросила она, возвращая ему клочок тетрадной бумаги.

– Я же тебе говорю! – взревел он.

Quiet (тише!)! – сказала Ада.

– Говорю тебе, я нашел ее здесь (указывая на сердце).

– Истребить и забыть, – сказала Ада.

– Ваш покорный слуга, – отозвался Ван.

© Copyright HTML Gatchina3000, 2004.