на головную страницу

Бледное пламя

Pale Fire

Владимир Набоков


New York: G.P.Putnam's Sons, 1962
Nabokov V. Pale Fire. N. Y.: A Lancer Book, 1963*

Перевод с английского: Сергей Ильин, Александра Глебовская*
Комментарий: Александр Люксембург
Содержание:

    КОММЕНТАРИЙ

Строка 144: игрушка Мне повезло, я видел ее! Как-то майским или июньским вечером я заглянул к моему другу, чтобы напомнить о подшивке памфлетов, написанных его дедушкой, чудаковатым деревенским священником, хранившейся, как он однажды проговорился, где-то в подвале. Я застал его в мрачном ожидании неких людей (кажется, сотрудников кафедры с женами), которые должны были явиться для официального обеда. Он охотно свел меня в подвал, но, порывшись в пыльных кипах книг и журналов, сказал, что придется поискать сборник как-нибудь в другой раз. Тут я и увидел ее на полке между подсвешником и непробудно уснувшим будильником. Он, подумав, что я мог подумать, что она принадлежала его покойной дочери, поспешно пояснил, что ей столько же лет, сколько ему. То был раскрашенный жестяной негритенок со скважинкой в боку, практически лишенный ширины, -- просто два более-менее слипшихся профиля, тачка его вся покорежилась и поломалась. Сдувая пыль с рукава, Шейд сказал, что хранит эту игрушку как своего рода memento mori{1}, -- однажды в детстве, во время игры с этой куклой, у него приключился странный припадок. Голос Сибил, донесшийся сверху, прервал нашу беседу. Ну что же, теперь заводной жестяный малый заработает снова, потому что ключ от него у меня. Строка 149: нога средь вечных льдов Хребет Бера, суровая двухсотмильная горная гряда, немного не достигающая северной оконечности Земблянского полуострова (у самого своего основания отрезанного несудоходным проливом от безумного материка), разделяет его на две части -- цветущую восточную область с Онгавой и другими городами, такими как Эроз или Гриндельводы, и гораздо более узкую западную полосу с романтическими селениями рыбарей и чудесными береговыми курортами. Два побережья соединяются двумя асфальтированными трактами: тот, что постарее, уклонившись от трудностей, проходит вначале восточными склонами на север к Одивалле, Полюбу и Эмбле и лишь затем обращается к западу в крайней северной точке полуострова; а что поновее -- замысловатая, петлистая, дивно нивеллированная дорога, пересекает хребет с востока на запад, начинаясь чуть севернее Онгавы и проходя к Брегбергу, в туристских проспектах ее именуют "живописным маршрутом". Несколько троп в разных местах проникают в горы и идут к перевалам, из которых ни один не поднимается выше пяти тысяч футов, -- отдельные же вершины возносятся еще двумя тысячами футов выше, сохраняя свои снега и в середине лета, с одной из них -- с самой высокой и трудной, с Маунт-Глиттернтин, -- в ясные дни различается далеко на востоке, за заливом Сюрприза, смутное марево, которое кое-кто называет Россией. Бежав из театра, друзья намеревались проехать двадцать миль на север по старому тракту и повернуть налево, на пустынный проселок, который со временем привел бы их к главному оплоту карлистов -- к баронскому замку в еловом бору на восточном склоне хребта Бера. Однако бдительный заика разразился-таки припадочной речью, судорожно заработали телефоны, и едва беглецы одолели дюжину миль, как замешкавшийся костер во тьме перед ними, на пересечении старого тракта с новым, выдал заставу, -- спасибо и на том, что она отменила оба маршрута зараз. Одон развернулся и при первой возможности уклонился на запад, в сторону гор. Узкая и ухабистая дорога, поглотившая их, миновала дровяной сарай, выскочила к потоку, перелетела его, гулко хлопая досками, и разом выродилась в утыканную пеньками просеку. Они очутились на опушке Мандевильского леса. Гром рокотал в ужасном коричневом небе. Несколько секунд оба стояли, глядя вверх. Ночь и деревья укрыли подъем. С этого места умелый альпинист мог к рассвету добраться до Брегбергского перевала, -- если ему повезет, пробив черную стену леса, выбраться на проторенную тропу. Они решили расстаться: Чарли двинется вперед к далекому сокровищу приморской пещеры, Одон же останется позади, для приманки. Уж он им устроит веселую гонку с сенсационными переодеваниями, сказал он, а заодно свяжется со всей остальной командой. Матерью его была американка из Нью-Вая, что в Новой Англии. Уверяли, будто она -- первая в мире женщина, стрелявшая волков и, полагаю, других животных тоже, с самолета. Рукопожатие, блеск молнии. Король погрузился в сырые темные заросли орляка, и запах и кружевная упругость, и сочетание уступчивой поросли с уступистой почвой напомнили ему о тех временах, когда он выезжал сюда на пикники -- в иную часть леса, но на этот же склон горы, повыше, в валунные пустоши, на одной из которых мистер Кэмпбелл подвернул однажды лодыжку и двум здоровенным прислужникам пришлось тащить его, дымящего трубкой, вниз. В целом, довольно скучные воспоминания. Да не в этих ли местах располагался охотничий домик -- сразу за водопадом Силфхар? Отличная была охота по тетеревам и вальдшнепам -- занятие, обожаемое покойной матушкой его, королевой Блендой, твидовой королевой наездников. Теперь, как и тогда, дождь закипал в черных деревьях, и остановившись, можно было услышать, как ухает сердце, и ревет вдалеке поток. Который час, kot or? Он надавил кнопочку репетира, и тот, ничтоже сумняся, прошипел и отзвякал десять часов двадцать одну минуту. Всякий, кто пытался в темную ночь взбираться крутым склоном сквозь пелену недружелюбных растений, знает, какой невероятной сложности задача стояла перед нашим монтаньяром. Более двух часов бился он с ней, запинаясь о пни, срываясь в овраги, цепляясь за незримые ветви, воюя с еловой дружиной. Он потерял плащ. Он помышлял уже, не лучше ли будет зарыться в мох и ждать наступления дня. Внезапно затеплилась впереди точечка света, и вскоре он уже ковылял по скользкому, недавно выкошенному лугу. Залаял пес. Камень покатился из-под ноги. Он понял, что близко горная bore (изба). Он понял также, что свалился в глубокую слякотную канаву. Заскорузлый мужик и его пухлая женушка, которые будто персонажи старой и скучной сказки приютили измокшего беглеца, сочли его отставшим от своих чудаком-туристом. Ему позволили обсушиться в теплой кухне и накормили баснословным ужином: сыр, хлеб, кружка горного меду. Чувства его (благодарность, истома, приятная теплота, сонливость и прочие) слишком понятны, чтобы стоило их описывать. Корни лиственницы потрескивали в пламени очага, и все тени потерянного им королевства сошлись поиграть вкруг его качалки, пока он задремывал между огнем и мерцающим светом глиняной лампадки, остроклювой, вроде римского светильника, висевшей над полкой, где убогие бисерные безделушки и обломки перламутровой раковины обратились в крохотных солдат, вьющихся в отчаянной схватке. На заре, при первом звоне коровьего колокольца, он пробудился с ломотою в шее, отыскал снаружи хозяина -- в сыром углу, отведенном для малых естественных надобностей, -- и попросил доброго grunterа (горного селянина) показать ему кратчайший путь к перевалу. "Гарх, лежебока, -- гаркнул хозяин, -- вставай!" Грубая лестница вела на сеновал. Мужик положил заскорузлую руку на заскорузлые поручни и снова гортанно воззвал в темноту: "Гарх! Гарх!". Имя это, хоть и даваемое лицам обоего пола, является в строгом смысле мужским, и король ожидал увидеть на сеновале голоногого юного горца, похожего на смуглого ангела. Вместо него показалась растрепанная деваха, одетая, впрочем, в мужскую рубаху, доходившую ей до розовых икр, и в пару несоразмерных бахилок. Мгновенье спустя, словно в цирковом номере с переодеванием, она появилась снова, -- по-прежнему прямо и вольно висли желтоватые пряди, но грязную рубаху заменил грязный же свитер, а ноги укрылись в вельветовых брюках. Ей велено было свести чужака в такое место, откуда он сможет легко достичь перевала. Сонное и недовольное выражение мутило всякую привлекательность, какой могло на взгляд тутошних пастухов обладать ее курносое и круглое личико, впрочем, она с достаточной охотой подчинилась отцовой воле. Его жена, напевая старинную песню, возилась с кухонной утварью. Перед уходом король попросил хозяина, коего звали Грифф, принять старинный золотой, оказавшийся в кармане его, -- то были все его деньги. Грифф наотрез отказался и, продолжая протестовать, углубился в сложное дело отмыкания и съема засовов с двух-трех тяжелых дверей. Король взглянул на старуху, поймал одобрительное подмигиванье и положил незвучный дукат на очаг, рядом с морской розоватой раковиной, примостясь к которой стояла цветная картинка, изображающая грациозного гвардейца и его декольтированную жену -- Карла Возлюбленного, каким он был с лишком лет двадцать назад, и молодую королеву, гневную девственницу с черными, как смоль, волосами и льдисто-голубыми глазами. Звезды еще только начали выцветать. Он шел за девушкой и за счастливой овчаркой вверх по заросшей тропинке, блестевшей рубиновыми слезами в театральном сиянии горного утра. Сам воздух казался подцвеченным и стеклянистым. Отвесный утес, вдоль которого поднималась тропа, отзывался могильной стужей, но на противоположном обрыве там и сям между верхушками росших понизу елей летучая паутина солнечных лучей уже заплеталась в узоры тепла. За следующим поворотом это тепло обволокло беглеца, и черная бабочка опустилась, танцуя, на каменистую осыпь. Тропинка еще сузилась и постепенно исчезла среди толчеи валунов. Девушка указала на склон за ними. Он кивнул. "Ступай теперь домой, -- сказал он. -- Я отдохну здесь и дальше пойду один". Он опустился на траву близ переплетенного эльфина леса и вдохнул яркий воздух. Тяжко дышащий пес улегся в его ногах. Гарх улыбнулась, впервые. Земблянские горянки -- это, как правило, несложные механизмы для утоления неприхотливой похоти, и Гарх исключения не составляла. Едва присев подле него, она пригнулась и через лохматую голову стянула плотный серый свитер, открывши голую спину и blancmangй1 грудей и обдав смущенного спутника едкими запахами неухоженной женственности. Она намеревалась раздеваться и дальше, но король жестом остановил ее и поднялся. Он поблагодарил ее за доброту. Он потрепал невинного пса и, не оборачиваясь, пружинистой поступью зашагал вверх по травянистому склону. Еще посмеиваясь девичьей незадаче, подошел он к огромным камням, сгрудившимся вокруг озерца; множество лет назад он пару раз добирался досюда со скалистого склона Кронберга. Теперь он приметил проблеск воды за естественной аркой, шедевром эрозии. Арка оказалась низковата, пришлось пригнуться, чтобы спуститься к воде. В этом влажном тинтарроне он увидал свое отражение, но странно, однако, -- из-за того, что на первый взгляд показалось оптическим обманом, это отражение расположилось не у ног его, но много дальше, и сверх того, ему сопутствовало покоробленное рябью отражение скального выступа, торчавшего гораздо выше теперешнего его местонахождения. В конце концов, чары, сотворившие этот образ, не выдержали натяжки, и образ распался, двойник его, в красном свитере и красной шапочке, поворотился и пропал, в то время как он, наблюдатель, оставался недвижим. Приблизясь тогда к самой кромке воды, он встретил здесь настоящее отражение, крупнее и отчетливее того, что его обмануло. Он обогнул озеро. Высоко в темно-синем небе торчала пустая скала, на которой только что стоял обманный король. Дрожь elfobos'a (неодолимого страха, насылаемого эльфами) пробежала у него между лопаток. Он прошептал привычную молитву, перекрестился и решительно зашагал к перевалу. На высшей точке ближнего гребня стоял steinmann [груда камней, воздвигнутая в память о восхождении], напяливший в честь его шлем из красной шерсти. Он повлачился дальше. Но сердце его обратилось в конус боли, тыкавший снизу в горло, и чуть погодя пришлось остановиться, чтобы уяснить положение и решить, карабкаться ли ему по сорному рыхлому склону, что поднимался прямо перед ним, или же уклониться вправо вдоль полоски травы, украшенной горечавкой и вьющейся меж лишаистых скал. Он выбрал второй путь и в должное время достиг перевала. Огромные сколки скал украшали обочину дороги. К югу nippern [куполовидные холмы, или "дымники"] разламывались каменными и травяными скатами на плоскости света и тени. На север уплывали зеленые, серые, синие горы -- Фалькберг под капором снега, Мутраберг с опахалом обвала, Паберг [Павлинья гора] и другие, -- разделенные тесными дымчатыми долинами с прослойками хлопковых облачных клочьев, как бы уложенных между уходящими вдаль грядками гор, чтобы не дать их отрогам поцарапать друг дружку. За ними в окончательной синеве маячила Маунт-Глиттернтин, зубчатый обрывок сверкающей станиоли, а южнее нежная дымка облекала все более дальние кряжи, бесконечным строем, один за другим проходящие всеми ступенями исчезновения. Он достиг перевала, он одолел гравитацию и гранит, но самый опасный отрезок пути лежал еще впереди. На западе вереница вересковых склонов вела к блистающему морю. До этой минуты между ним и заливом стояла гора, теперь же он был открыт дуговому сиянию бухты. Он начал спускаться. Спустя три часа, он уже шел по ровной земле. Две старухи, копавшиеся в огороде, разогнулись, как в замедленной съемке, и уставились ему вслед. Он миновал сосновые рощи Боскобеля и подходил к причалам Блавика, когда с поперечной дороги поворотила и притормозила с ним рядом черная полицейская машина. "Шутка зашла чересчур далеко, -- произнес водитель. -- Сотня скоморохов уже сидит в Онгавской тюрьме и бывший король наверняка с ними. А в нашу кутузку новые короли не поместятся. Следующего придется кокнуть на месте. Ну, как твое настоящее имя, Чарли?" -- "Я англичанин. Я турист", -- сказал король. "Ладно, во всяком случае, снимай эту красную fufu. И шапку. Давай их сюда." И швырнув одежду на заднее сиденье, он уехал. Король отправился дальше. Верх его голубой пижамы, заправленный в лыжные брюки, вполне мог сойти за новомодную сорочку. В левом ботинке застрял камушек, но он слишком устал, чтобы им заниматься. Он узнал приморский ресторан, где много лет назад завтракал инкогнито с двумя веселыми, весьма веселыми матросами. Несколько вооруженных до зубов экстремистов пили пиво на окаймленной геранью веранде между обычными курортниками, из которых иные усердно писали письма далеким друзьям. Рука в перчатке, проткнувши герань, подала королю красочную открытку с надписью: "Следуйте к П.Р. Bon voyage!{1}". Изображая праздного гуляку, он дошел до конца набережной. Стоял прекрасный, немного ветренный полудень, и светлая пустота западного горизонта притягивала нетерпеливое сердце. Король, достигший ныне самой опасной точки своего путешествия, осмотрелся, тщательно вглядываясь в немногочисленную гуляющую публику, пытаясь понять, кто из них может оказаться переодетым агентом полиции, готовым наброситься на него, едва он перемахнет парапет и направится к Пещерам Риппльсона. Одинокий парус, окрашенный в королевский багрец, пятнал морские просторы так называемым "человеческим содержанием". Нитра и Индра (что означает "нутряной" и "наружный"), два темных островка, казалось, переговаривались на потаенном арго, с променада их фотографировал русский турист, грузный, с множеством подбородков и с мясистым генеральским загривком. Его увядшая жена в цветастой развивающейся echarpe{2} произнесла на певучем московнике: "Всякий раз что вижу такого калеку, вспоминаю мальчика Нины. Ужасная вещь война." -- "Война? -- переспросил супруг. -- Это, надо быть, взрыв на Стекольных заводах в пятьдесят первом, а не война." Они медленно прошли мимо короля в том направлении, по которому он пришел. На скамейке у троттуара сидел лицом к морю мужчина, прислонивши пообок свои костыли и читая онгавскую "Post"3 с изображенным на первой странице Одоном в мундире экстремистов и с Одоном же в роли Водяного. Невероятно, но дворцовая стража теперь только и обнаружила их единство. Ныне за его поимку сулили почтенную сумму. Волны размеренно шлепали в гальку. Лицо читателя газеты было жестоко изуродовано недавно упомянутым взрывом, и все чудеса пластической хирургии имели единственным результатом жуткую мозаичность тканей, казалось, части этого узора и кое-какие черты изменяются, сливаясь и разделяясь подобно тому, как в кривом зеркале плавают по отдельности щеки и подбородки. Короткий участок пляжа между рестораном в начале променада и гранитными скалами в конце его был почти пуст: далеко влево троица рыбарей грузила в весельный бот бурый от водорослей невод, да прямо под пешеходной дорожкой сидела на гальке старушка в платье горошком и в колпаке из газеты ("Экс-короля заметили--") и вязала, повернувши к улице спину. Перебинтованные ноги ее лежали в песке, сбоку валялись войлочные шлепанцы, с другого -- клубок алой шерсти; время от времени, незабываемым локтевым рывком земблянской вязальщицы она поддергивала нить, отчего клубок вертелся, высвобождая пряжу. Да еще девчушка в раздувающемся платье неуклюже, но ретиво щелкала роликами по троттуару. Способен ли карлик-полицейский изобразить девчонку с косичками? Ожидая, пока удалится русская чета, король остановился у скамьи. Человек с мозаичным лицом сложил газету и за секунду до того, как он произнес первые слова (в нейтральном интервале между клубом дыма и детонацией), король понял, что это Одон. "Все, что удалось соорудить на скорую руку, -- сказал Одон, оттянув щеку, чтобы показать радужную полупрозрачную пленку, липнувшую к лицу, изменяя его черты в соответствии с силой натяжения. -- Воспитанный человек, -- прибавил он, -- как правило, не проявляет чрезмерного интереса к чужому уродству." -- "Я высматривал шпиков", -- сказал король. -- "Они целый день патрулировали набережную, -- сказал Одон. -- Теперь обедают." -- "Пить хочется, и есть", -- сказал король. -- "В лодке кой-что найдется. Пусть отойдут эти русские. Ребенок не в счет." -- "А женщина на берегу?" -- "А это молодой барон Мандевиль, -- помните, та дуэль в прошлом году? Ну, пошли." -- "А его мы с собой не возьмем?" -- "Не пойдет, обзавелся женой и ребенком. Шагайте, Чарли, шагайте, Ваше величество." -- "В день коронации он был моим тронным пажом." Так, беседуя, добрались они до Пещер Риппльсона. Я уверен, что это примечание доставит читателю наслаждение. Строка 161: чей язык однажды и т.д. На удивление окольный способ описания робкого поцелуя селянки, впрочем, весь этот пассаж грешит некоторой искусственностью. Мое отрочество было слишком здоровым и счастливым, чтобы вместить что-либо, хотя отдаленно напоминающее обморочные припадки, испытанные Шейдом. Должно быть, он страдал эпилепсией в умеренной форме, крушеньями нервных путей, происходившими всегда в одном и том же месте, на одном закруглении рельсов, ежедневно в течение нескольких недель, покамест природа не завершила ремонтных работ. Кто сможет забыть лоснящиеся от пота добродушные лица медногрудых железнодорожных рабочих, которые, опершись на лопаты, провожают глазами окна экспресса, осторожно скользящего мимо? Строка 167: Был час и т.д. Поэт начал Песнь вторую (на четырнадцатой карточке) 5 июля, в свой шестидесятый день рождения (смотри примечание к строке 181: "нынче"). Виноват, -- заменить на шестьдесят первый. Строка 169: Загробной жизни Смотри примечание к строке 549. Строка 171: Великий заговор После побега короля экстремисты почти целый год оставались при убеждении, что ни он, ни Одон не покинули Земблы. Эту ошибку можно приписать лишь фатальной тупости, сквозящей красной нитью и в самых толковых тираниях. Воздухоплавательные снаряды и все, с ними связанное, поистине колдовским туманом обнесли разумение наших новых правителей, которым добродушная История поднесла вдруг целый короб этих стрекотливых и егозливых безделиц, дабы им было, с чем цацкаться. Чтобы важный беглец, удирая, и не исполнил воздушного номера, -- это им представлялось немыслимым. Через две минуты после того, как король и актер с грохотом сбежали по черной лестнице Королевского театра, каждое крыло на земле и в воздухе оказалось уже сочтено, -- такова была распорядительность правительства. В несколько следующих недель ни единый из частных или гражданских самолетов не получил разрешения на взлет, а досмотр транзитных стал до того долог и строг, что международные авиалинии решили отменить посадки в Онгаве. Имелись и жертвы. С энтузиазмом прострелили, к примеру, малиновый воздушный шар, отчего воздухоплаватель (известный метеоролог) утонул в заливе Сюрприза. Пилот с базы в Лапландии, совершая спасательный полет, заблудился в тумане, и земблянские истребители так его шуганули, что он поспешил приземлиться прямо на вершину горы. Всему этому можно отыскать некоторые извинения. Иллюзию пребывания короля в земблянской глуши поддерживали заговорщики-роялисты, завлекавшие целые полки на прочесывание гор и лесов сурового нашего полуострова. Правительство с уморительной старательностью исследовало личности сотен притворщиков, переполнивших тюрьмы страны. Большинству из них удалось отшутиться, некоторые, увы, погибли. И вот весной следующего года ошеломительная весть явилась из-за границы. Земблянский актер Одон ставит фильму в Париже! На сей раз вывод сделали верный: раз Одон сбежал, значит сбежал и король. На экстренном заседании правительства экстремистов в мрачном молчании передавался из рук в руки номер французской газеты с заголовком: "L'EX-ROI DE ZEMBLA EST-IL А PARIS?"{1}. Скорее мстительное отчаяние, чем соображения государственной стратегии, побудило тайную организацию, которой Градус был незначительным членом, составить план умерщвления царственного беглеца. Злобные головорезы! Как не сравнить их с бандитами, изнывающими от желания растерзать недосягаемого для них человека, чьи показания пожизненно упрятали их за решетку. Известны случаи, когда такие острожники впадали в исступление при мысли, что их неуязвимая жертва, самые тестикулы которой они мечтали бы вывернуть и разодрать своими когтями, сидит себе на солнечном острове, пируя под перголой, или в безмятежной безопасности ласкает, зажав между колен, какое-нибудь юное и прелестное существо, -- и смеется над ними! Надо думать, что не может быть ада ужаснее немощного гнева, который они испытывают, когда осознание этого безжалостного и сладкого веселья настигает их и затопляет, медленно размывая звериные их мозги. Группа особенно истовых экстремистов, называющих себя "Тенями", сошлась и поклялась загнать и убить короля. В известном смысле, они представляли собой теневое подобие карлистов, и кой у кого из Теней, точно, имелись двоюродные, а то и родные братья в стане приверженцев короля. Происхождение обоих сообществ, несомненно, восходит к разного рода дерзостным ритуальным студенческим братствам и воинским клубам, а их развитие осмысливается в категориях причуд и антипричуд, но если в карлизме объективный историк отметит ореол романтики и благородства, то теневая его группировка поражает как нечто явно готически-гнусное. Гротескная фигура Градуса -- помесь рака с нетопырем -- была не многим нелепее прочих Теней, таких, например, как Нодо, единокровный братец Одона, эпилептик и мелкий карточный плут, или дебильный Мандевиль, потерявший ногу в потугах изготовить антиматерию. Градус давно уже состоял в разных хилых левацких организациях. Он никого пока не убил, хоть не раз за свою серенькую жизнь бывал к этому близок. Как он впоследствии уверял, его назначили выследить и убить короля, лишь потому, что такая ему выпала карта, -- не забудем, однако, что тасовал и сдавал эти карты Нодо. Возможно, тайным мотивом такого выбора явилось иноземное происхождение нашего деятеля, ибо не должно сынам Земблы пятнать себя бесчестьем действительного цареубийства. Мы хорошо представляем себе эту сцену: жуткий неоновый свет лаборатории в пристройке Стекольных заводов, где в ту ночь сошлись Тени, пиковый туз на кафельном полу, водка, которую они хлещут из пробирок, множество рук, шлепающих Градуса по покатой спине, и темное волнение этого человека, принимающего вероломные поздравления. Мы относим этот судьбоносный момент к 00 часам 05 минутам 2 июля 1959 года, -- что оказалось и датой, которой невинный поэт пометил первые строки своей последней поэмы. Годился ли Градус для этой работы? И да, и нет. Когда-то в ранней юности, работая рассыльным в большой и унылой фирме, производившей картонную тару, он под рукой помог товарищам учинить покушение на местного паренька, которого им захотелось избить, потому что тот выиграл на ярмарке мотоцикл. Юный Градус добыл топор и руководил порубкой дерева: дерево однако завалилось неправильно, не вполне перекрыв собою проселок, по которому в густеющих сумерках разъезжала их беспечная жертва. Бедный парнишка, со свистом летевший туда, где скрючились хулиганы, был худощавым, хрупким на вид лотаринжцем, следовало и впрямь обладать немалой подлостью, чтобы позавидовать его безобидным утехам. Как это ни удивительно, будущий цареубийца уснул в канаве и потому пропустил короткую стычку, во время которой лихой лотаринжец вышиб кастетом дух из двух нападавших, а третьего переехал, покалечив его на всю жизнь. Градус так никогда и не добился настоящего успеха в стекольном деле, к которому вновь и вновь обращался в промежутках между виноторговлей и печатаньем прокламаций. Он начал с изготовления "демонов Декарта" -- бесенят из бутылочного стекла, пляшущих в трубочках с метилатом, которыми на Вредной неделе так бойко торгуют по бульварам. Работал он также плавильщиком и халявщиком на государственных предприятиях -- и, сдается мне, несет кой-какую ответственность за замечательно безобразные красно-янтарные окна большого публичного писсуара в буйной, но красочной Каликсгавани, где гуляют матросы. По его уверениям, это он усилил блеск и трескливость feuilles-d'alarme{1}, с помощью которых отпугивают птиц огородники и виноградники. Я расставил заметки, относящиеся до него, в таком порядке, чтобы самая первая (смотри примечание к строке 17, содержащее начальный эскиз его предприятий) была бы и самой туманной, а последующие отвечали различным градациям ясности, достигаемым по мере того, как все точнее отградуированный Градус приближается к нам в пространстве и времени. Простенькие рычаги и пружины порождали внутренние движения нашего механического человека. Мы вправе назвать его пуританином. Одна основная антипатия, пугающая в ее простоте, владела его скушной душой: он ненавидел несправедливость и обман. Он ненавидел их союз, -- они всегда появлялись вместе, -- с деревянной страстностью, не имевшей слов для своего выражения, да и не нуждавшейся в них. Подобная нетерпимость заслуживала бы похвалы, не будь она побочным продуктом его несусветной тупости. Он называл несправедливостью и обманом все, превосходившее его разумение. Он поклонялся общим местам и делал это с педантичным апломбом. Общее шло от Бога, отдельное -- от лукавого. Если один человек беден, а другой богат, совершенно не важно, что разорило одного и обогатило другого, само различие несправедливо, а бедняк, не порицающий его, столь же дурен, сколь и богач, его не замечающий. Люди, которые слишком умные, -- ученые, писатели, математики, кристаллографы -- ничем не лучше царей и попов: все они владеют несправедливой долей власти, обманом отнятой у других. Простой и честный человек должен все время ждать каких-то хитрых подвохов со стороны ближнего или природы. Земблянская революция дала Градусу удовлетворение, но породила также и разочарования. Один совершенно возмутительный случай представляется, задним числом, весьма многозначительным, ибо принадлежит к тому порядку вещей, с которым Градусу следовало бы свыкнуться, чего, однако, он так и не сделал. Особенно блестящий имитатор короля, теннисный ас Джулиус Стейнманн (сын известного благотворителя) несколько месяцев ускользал от полиции и довел ее до крайнего остервенения, в совершенстве подражая голосу Карла Возлюбленного в речах, высмеивающих правительство и передаваемых подпольным радио. Наконец схваченный, он предстал перед чрезвычайной комиссией, членом которой состоял и Градус, и был приговорен к смерти. Расстрельщики напортачили, и немного спустя, доблестного молодого человека обнаружили залечивающим раны в провинциальной больнице. Когда Градус проведал об этом, с ним приключился редкий у него припадок гневливости, -- не оттого, что сам факт подразумевал роялистские плутни, но оттого, что чистый, честный, отчетливый ход смерти нарушился нечистым, нечестным, неотчетливым образом. Ни у кого не спросясь, он помчался к больнице, вломился, выискал Джулиуса в битком набитой палате и ухитрился выстрелить дважды, оба раза промазав, пока дюжий санитар отнимал у него пистолет. Тогда он понесся обратно в штаб и воротился с дюжиной солдат, однако его пациент исчез. Такие раны не заживают, -- но что мог поделать Градус? Стакнувшиеся норны вступили в великий заговор против Градуса. С простительной радостью отмечаешь, что ему подобные никогда не вкушают высших радостей собственноручной расправы с жертвой. О, разумеется, Градус деловит, умел, расторопен, часто незаменим. Это Градус промозглым и сереньким утром сметает ночной сыпучий снежок с лесенки эшафота, но не его длинное и кожистое лицо увидит в этом мире последним человек, восходящий по лесенке. Это Градус покупает дешевый фибровый чемодан, который кто-то более удачливый подсунет с адской машинкой внутри под кровать былого соратника. Никто лучше Градуса не умеет расставить ловушку посредством лживого объявления, но ухаживать за богатой вдовой, клюнувшей на приманку, станет другой, другой ее и зарежет. Когда к столбу на площади привязывают свергнутого тирана, воющего и голого, и народ по частям умертвляет его, отрезая куски и пожирая их (как я читал еще молодым в рассказе об одном италийском деспоте, что и обратило меня в пожизненного вегетарьянца), Градус не участвует в дьявольском причащении: он указывает нужные инструменты и руководит разделкой. Так тому и быть надлежит: мир нуждается в Градусе. Но не Градусу убивать королей. Никогда, никогда не следует Виноградусу испытывать терпение Господне. Даже во сне не стоит Ленинградусу прицеливаться в человека из своей гороховой пушечки, потому что как только он сделает это, две колоссально толстых и неестественно волосатых руки обхватят его сзади и станут давить, давить, давить. Строка 171: людей и книг В черной записной книжке, по счастью оказавшейся со мной, я нашел несколько наспех набросанных там и сям, вперемешку с разного рода прельстившими меня изъятиями (сноской из Босуэлловой "Жизни доктора Джонсона", надписями на деревьях знаменитой Вордсмитской аллеи, цитатой из блаженного Августина и тому подобным), образчиков высказываний Джона Шейда, записанных мною с тем, чтобы ссылаться на них при людях, которых могла заинтересовать или задеть моя дружба с поэтом. Его и мой читатель, надеюсь, простит мне, если я нарушу размеренный ход настоящего комментария и предоставлю слово моему блестящему другу. При упоминании о литературных критиках он сказал: "Я никогда не благодарил за печатные похвалы, хотя порою испытывал желание прижать к груди то или иное блестящее воплощение способности к здравому суждению; но я также ни разу не потрудился высунуться из окошка, чтобы опустошить мой скорамис над головой какого-нибудь горестного писаки. И к разносу, и к превознесению я отношусь с одинаковой отрешенностью". Кинбот: "Я полагаю, вы отвергаете первый как скудоумную болтовню, а второй -- как дружеский жест доброй души?". Шейд: "Вот именно". В разговоре о возглавляющем чрезмерно раздутую русскую кафедру профессоре Пнине, который замучил своих сотрудников придирками (по счастью, профессор Боткин числился по другой кафедре и не состоял в подчинении у этого гротескного "перфекциониста"): "Как странно, что у русских интеллигентов напрочь отсутствует чувство юмора, и это при таких изумительных юмористах, как Гоголь, Достоевский, Чехов, Зощенко или этот их двуединый гений -- Ильф и Петров". Говоря о пошлости одного нашего дородного знакомца: "Он отдает заношенным поварским фартуком". Кинбот (со смехом): "Чудесно". По поводу преподавания Шекспира в колледжах: "Прежде всего, в сторону идеи и социальный фон, учите первокурсника дрожать в ознобе, учите его пьянеть от поэзии "Гамлета" или "Лира", читать позвоночником, а не черепом". Кинбот: "Вам нравятся его замысловатости?". Шейд: "Да, мой дорогой Чарльз, я катаюсь по ним, как благодарная дворняга по травке, загаженной датским догом". Говорили о взаимных влияниях и проникновениях марксизма и фрейдизма, я сказал: "Из двух ложных доктрин всегда хуже та, которую труднее искоренить". Шейд: "Нет, Чарли, есть критерий попроще: марксизму нужен диктатор, а диктатору -- тайная полиция, вот тут и наступает конец света; фрейдист же, даже самый глупый, все-таки может еще опустить на выборах бюллетень, хотя бы ему и нравилось называть это [улыбаясь] -- политическим опылением". О студенческих работах: "Вообще говоря, я весьма снисходителен [говорил Шейд]. Но есть мелочи, которых я не прощаю". Кинбот: "К примеру?". Шейд: "К примеру, когда студент не читает указанной ему книги. Или читает ее, как идиот. Ищет в ней символов, ну, скажем: "Автор использует броский образ "зеленой листвы", потому что зеленый цвет символизирует счастье и тоску". Я имею также привычку катастрофически понижать оценку студента, если он употребляет слова "простой" и "искренний" в похвалу, например: "Слог Шелли всегда очень прост и достоен" или "Йейтс всегда искренен". Это очень распространено, и когда я слышу критика, говорящего об искренности автора, я понимаю, что либо критик, либо автор -- дурак". Кинбот: "Но мне говорили, что такой подход преподается в школе". Шейд: "Там-то первым делом и нужно пройтись метлой. Чтобы преподать ребенку тридцать предметов требуются тридцать специалистов, а не замученная зануда, которая показывает картинку с рисовым полем и уверяет, что это Китай, потому что ничего не знает ни о Китае, ни вообще о чем бы то ни было и не способна сказать разницу между широтой и долготой". Кинбот: "Да, я с вами согласен". Строка 181: нынче А именно, 5 июля 1959 года, в 6-е воскресенье после Троицы. Шейд начал Песнь Вторую "ранним утром" (так помечено в верху карточки No 14). На протяжении всего дня, отвлекаясь и вновь увлекаясь, он продолжал писание и добрался до строки 208-й. Почти весь вечер и часть ночи были отданы тому, что любимые им авторы восемнадцатого столетия именовали "Суетой и Тщеславием Света". После того, как отбыл (велосипедом) последний гость и опустошились пепельницы, все окна в доме погасли примерно на два часа, но затем, часов около 3-х утра, из ванной комнаты наверху я увидел, что поэт вернулся к столу, в синеватый свет верхнего кабинета, и этот ночной сеанс довел Песнь до 230-й строки (карточка No 18). Снова наведавшись в ванную часа через полтора, уже при восходе солнца, я обнаружил, что свет переместился в спальню и снисходительно усмехнулся, ибо, согласно моим умозаключениям, всего лишь две ночи прошло с три тысячи девятьсот девяносто девятого раза, -- впрочем, неважно. Несколько минут погодя все опять погрузилось в плотную тьму, и я вернулся в постель. В полдень 5 июля в другом полушарии по промытому дождичком термакадаму аэропорта в Онгаве шел, направляясь к следующему рейсом на Копенгаген русскому самолету, Градус с французским паспортом в руке, и именно в эту минуту, ранним утром (по атлантическому береговому времени) Шейд принялся сочинять или записывать сочиненные в постели начальные строки Песни второй. Когда почти через двадцать четыре часа он добрался до 230-й строки, Градус после ночного отдыха на вилле высокопоставленной Тени (нашего консула в Копенгагене) вошел в сопровождении Тени в магазин готового платья, чтобы привести свой вид в соответствие с описанием, данным в более поздних заметках (к строкам 286 и 408). Мигрень нынче снова усилилась. Что до собственных моих дел, они, боюсь, были крайне неудовлетворительны со всех точек зрения -- с эмоциональной, с творческой и с общественной. Полоса невезения началась днем раньше, когда я проявил чрезмерную доброту, предложив моему молодому другу -- кандидату на третий мой пинг-понговый стол, лишенному водительских прав после впечатляющей серии нарушений дорожных правил, -- отвезти его в моем мощном "Кремлере" в родительское именье -- пустяковое дело, каких-нибудь двести миль. Там, среди ночного разгула, в толпе незнакомых людей -- юношей, старцев, перенадушенных дев, -- в стихии шутих, дыма жаровен, жеребячьего флирта, джазовой музыки и рассветных купаний я утратил всякую связь с глупым мальчишкой, был принужден танцевать, был принужден петь, участвовать в невообразимых по скуке и пустоте разговорах с различными родичами дитяти и, наконец, неведомо как очутился уже на другой гулянке в другом именьи и там после неописуемых салонных игр, в которых мне едва не отхватили бороду, получил на завтрак какую-то кутью, после чего отправился с безымянным хозяином, старым и пьяным болваном в смокинге и жокейских бриджах, осматривать, запинаясь на каждом шагу, конюшни. Отыскавши машину (в сосновой рощице в стороне от дороги), я выкинул с водительского сиденья пару сочащихся купальных трусов и девичью серебристую туфельку. За ночь тормоза пообмякли и вскоре, на пустынной дороге, у меня вышел бензин. Куранты Вордсмитского колледжа отбивали шесть, когда я достиг Аркадии, клянясь себе никогда больше не попадаться подобным образом и невинно предвкушая тихий утешительный вечер с моим поэтом. И только увидев на кресле в прихожей обвязанную лентами плоскую картонку, я сообразил, что чуть было не пропустил день его рождения. Какое-то время назад я приметил эту дату на обложке одной из его книг, поразмыслил над одряхлением его утреннего одеяния, как бы играючи смерил длины наших рук и купил для него в Вашингтоне совершенно сногсшибательный шелковый халат, настоящую драконью шкуру, по-восточному яркую, хоть сейчас на самурая, -- его-то и содержала коробка. Торопливо сбросив одежды и рыча мой любимый гимн, я принял душ. Мой многоумелый садовник, делая мне массаж (в чем я немало нуждался), сообщил, что нынче вечером у Шейдов прием "а-ля фуршет", и что ожидается сенатор Проубел (пряморечивый государственный муж и двоюродный брат Джона, не сходящий с газетных листов). Право, ничего так не любит одинокий мужчина, как неожиданных дней рождения, и полагая, -- нет, зная наверняка, -- что мой покинутый телефон вызванивал целый день, я беспечно набрал номер Шейдов и, разумеется, трубку взяла Сибил. -- Bon soir{1}, Сибил. -- А, Чарльз, привет. Хорошо съездили? -- Да честно говоря-- -- Послушайте, я знаю, что вам нужен Джон, но он сейчас отдыхает, а у меня куча дел. Он вам потом позвонит, ладно? -- Когда потом -- вечером? -- Нет, я думаю, завтра. Кто-то звонит у двери. Пока. Странно. С чего бы стала Сибил прислушиваться к двери, имея под рукой, кроме горничной и повара, еще двух наймитов в белых мундирах? Ложная гордость удержала меня от того, что следовало бы сделать -- сунуть мой королевский дар подмышку и невозмутимо отправиться в этот негостеприимный дом. Как знать, может быть в благодарность мне поднесли бы у задних дверей рюмку кухонного шерри. Я все надеялся, что случилась ошибка, все ждал, что Шейд позвонит. То было горькое ожидание и единственное, чем наградила меня выпитая в одиноком бдении у окна бутылка шампанского, -- это crapula [похмельная мигрень]. Из-за шторы, из-за ствола самшита, сквозь золотую вуаль вечера и черные кружева ночи я следил за их лужайкой, за подъездным путем, за веером света над дверью крыльца, за самоцветными окнами. Солнце еще не село, когда в четверть восьмого я заслышал машину первого гостя. О, я увидел их всех. Я увидел древнего доктора Саттона, белоголового, безупречно овального господинчика, приехавшего в разболтанном "Форде" со своей долговязой дочерью, миссис Старр, военной вдовой. Я увидел чету, впоследствии проясненную мной как мистер Кольт, здешний адвокат, и его жена, -- их неловкий "Кадилляк" наполовину заехал ко мне на дорожку, прежде чем отретироваться, суматошно мигая всеми огнями. Я увидел всемирно известного старика-писателя, согбенного бременем славы и собственной плодовитой посредственности, явившегося из мглы былого, в которой он и Шейд издавали вместе литературный журнальчик. Я увидел, как укатил в фургончике Фрэнк, шейдова прислуга за все. Я увидел отставного профессора орнитологии, пешком подошедшего от шоссе, на котором он беззаконно бросил свою машину. Я увидел затиснутую в махонький "Пьюлекс", управляемый красивой, как мальчик, кудлатой ее подружкой, покровительницу искусств, устроившую последнюю выставку тети Мод. Я увидел, как воротился Фрэнк и привез нью-вайского антиквара, подслеповатого мистера Каплуна, и его супругу, потрепанную орлицу. Я увидел, как подъехал на велосипеде аспирант-кореец в обеденном смокинге, и как пришел пешком президент колледжа в мешковатом костюме. Я увидел, как, исполняя свой церемонный долг крейсировали среди света и тени, от окошка к окошку, в которых плавали, как марсиане, мартини с хайболами, двое юнцов из гостиничной школы, и вдруг уяснил, что хорошо -- отлично -- знаю того, который потоньше. И наконец, в половине девятого (когда, представляю себе, хозяйка уже принялась трещать суставами пальцев, -- имелось у ней такое нетерпеливое обыкновение) длинный, черный, торжественно сверкающий лимузин -- на вид совершенные похоронные дроги -- поплыл в ауре подъездного пути, и пока семенил, чтобы распахнуть дверцу, толстый чернокожий шофер, я увидел, с жалостью, как вышел из дому мой поэт с белым цветком в петлице и с улыбкой привета на подцвеченном алкоголем лице. На следующее утро, едва завидев, что Сибил укатила за Руби, их горничной, ночующей на стороне, я перешел проулок, неся изящно и укоризненно обернутую коробку. На земле перед гаражом на глаза мне попался buchmann, стопка библиотечных книг, очевидно забытая здесь Сибил. Я склонился над ней, придавленный любопытством: в основном они принадлежали перу мистера Фолкнера; в ту же минуту Сибил возвратилась, покрышки захрустели гравием у меня за спиной. Я добавил к книгам подарок и водрузил всю охапку на колени Сибил. Очень мило с моей стороны, -- но что за коробка? Просто подарок для Джона. Подарок? Что ж, разве вчера не был день его рождения? Да, но в конце концов, день рождения -- это ведь не более, как условность, верно? Условность или не условность, но то был также и мой день рождения -- с малой разницей в шестнадцать лет. Вот так так! Поздравляю. А как прошел прием? Ну, вы же знаете, каковы они, эти приемы (тут я полез в карман еще за одной книгой, -- за книгой, которой она не ждала). Да, и каковы же они? Ах, ну, просто приходят люди, которых знаешь всю жизнь и просто обязан пригласить, скажем, Бен Каплун или Дик Кольт, с которыми мы учились в школе, этот вашингтонский кузен и тот, чьи романы вы с Джоном считаете таким пустозвонством. Мы не позвали вас, зная, как скучны вам такие затеи. Этого я и ждал. -- К слову, о романах, -- сказал я, -- помните, мы однажды пришли к заключению, вы, ваш муж и я, что шероховатый шедевр Пруста -- это громадная и омерзительная волшебная сказка, навеянный спаржей сон, совершенно не связанный со сколько-нибудь возможными людьми какой бы то ни было исторической Франции, сексуальный бурлеск, колоссальный фарс со словарем и поэзией гения, но и не более того, с невозможно грубыми хозяевами, прошу вас, позвольте мне договорить, и с еще более грубыми гостями, с достоевскими сварами и толстовскими тонкостями снобизма, повторенными и растянутыми до невыносимой длины, с восхитительными морскими видами и тающими аллеями, о, нет, не перебивайте меня, с игрою света и тени, способной поспорить с тою, что творят величайшие из английских поэтов, с флорой метафор, которую -- Кокто, если не ошибаюсь, -- определил как "мираж висячего сада", и, я еще не закончил, с нелепым, на резинках и проволочках романом между блондинистым молодым подлецом (выдуманным Марселем) и неправодподобной jeunne fille{1}, обладательницей накладного бюста, толстой, как у Вронского (и у Левина), шеи и купидоновых ягодиц вместо щек, но -- и разрешите мне на этом приятно закруглиться -- мы ошибались, Сибил, мы ошибались, отрицая за нашим beaux tйnйbreux{2} способность наполнить книгу "человеческим содержанием": вот оно, вот, оно, быть может, и отдает отчасти восемнадцатым, а то и семнадцатым веком, но -- вот оно. Пожалуйста, пролистайте, прелестница, эту книгу [предлагая ее], и хоть для иных она, что для скелета телекс, но вы найдете в ней изящную закладку, купленную во Франции, и пусть Джон ее сохранит. Au revoir{3}, Сибил, я должен идти. По-моему, у меня звонит телефон. Я всего лишь лукавый земблянин. Просто на всякий случай я положил в карман третий и последний том произведения Пруста в издании "Bibliothиque de la Plйiade"{1}, Париж, 1954, отметив в нем кое-какие места на страницах 269-271. Мадам де Мортимар, решив, что среди "избранных" на ее суаре не будет мадам де Валькур, намеревается послать ей следующим утром такую записку: "Дорогая Эдит, я скучаю по Вас, вчера я Вас почти не ждала [Эдит удивится: как она вообще могла меня ждать, не пригласив?], зная, что Вы не испытываете особой любви к этого рода приемам, которые в лучшем случае вызывают у Вас скуку". И это все о последнем дне рождения Джона Шейда. Строка 182: свиристель ... цикада Снова с нами птица из строк 1-4 и 131. Она еще раз появится в последней строке поэмы, и другая цикада, сбросив свою оболочку, ликующе запоет в строках 236-244. Строка 189: Староувер Блю Смотри примечание к строке 626. Все это смахивает на игру в королевского гуська, только играют в нее не фишками, а самолетиками из раскрашенной жести: нужно признать, игра довольно бессмысленная (переходим в клетку 209). Строка 209: градус распада Пространство-время само по себе есть распад. Градус летит на запад, он достиг иссиня-серого Копенгагена (смотри примечание к строке 181). Послезавтра (7 июля) он убудет в Париж. Он пронесся сквозь этот стих и пропал, -- чтобы со временем вновь испачкать наши страницы. Строки 213-214: Вот силлогизм Годится разве мальчику в утешение. С течением жизни мы понимаем, что мы-то и есть эти "другие". Строка 230: домовой Бывшая секретарша Шейда, Джейн Прово, которую я недавно разыскал в Чикаго, рассказала мне о Гэзель гораздо больше, чем ее отец; он взял за правило никогда не говорить о покойной дочери, а так как я не предвидел нынешних моих изыскательских и комментаторских занятий, то и не понуждал его отвести душу, поведав мне обо всем. И то сказать, в этой Песни он отвел ее в значительной мере, портрет Гэзель получился ясным и полным, быть может, несколько слишком полным -- в рассуждении архитектоники, -- ибо читатель не может не чувствовать, что портрет этот ширится и разрабатывается в ущерб иным, более содержательным и редким материям, которые он вытесняет. Что ж, комментатор не вправе уклоняться от принятых им на себя обязательств, сколько бы скучными ни были сведения, кои ему надлежит собрать и представить. Отсюда и настоящее примечание. По-видимому, в начале 1950-го года, задолго до событий в сарае (смотри примечание к строке 345), шестнадцатилетняя Гэзель оказалась вовлеченной в некоторые пугающие "психокинетические" проявления, продлившиеся около месяца. Поначалу, как можно понять, "домовой" намеревался списать творимые им безобразия на тетушку Мод, только-только скончавшуюся, -- первым объектом его упражнений стала корзинка, в которой она одно время держала своего полупарализованного скай-терьера (у нас эту породу называют "плакучая ива"). Сибил усыпила животное вскоре после помещения его хозяйки в больницу -- к немалой ярости Гэзель, бывшей вне себя от горя. Как-то поутру корзинка выскочила из "так и не обжитого" святилища (смотри строки 91-98) и пустилась в путь по коридору мимо открытой двери кабинета, в котором работал Шейд; он видел, как она шуркнула, расплескивая скудное ее содержимое: ветхую попонку, каучуковую кость и выцветшую пятнами подстилку. Назавтра местом действия стала столовая, где одно из полотен тети Мод ("Кипарис и летучая мышь") оказалось повернутым к стенке. Последовали и другие происшествия, например, короткие полеты, выполняемые ее эскизной тетрадью (смотри примечание к строке 92), и натурально, разные стуки (особливо в святилище), пробуждавшие Гэзель от ее несомненно мирного сна в смежной спальне. Вскоре, однако, домовой исчерпал идеи, связанные с тетей Мод, и стал, так сказать, более эклектичным. Все незатейливые передвижения, коими ограничиваются предметы в такого рода случаях, были проделаны и в этом. Рушились кухонные кастрюли, в рефриджераторе отыскался (возможно, раньше положенного ему срока) снежок, по дому то тут, то там, сами собой вспыхивали лампы, стулья брели вперевалку, сбиваясь в непроходимой кладовке, на полу обнаруживались загадочные обрывки веревок, топотали ночами по лестницам невидимые гуляки, и как-то раз, зимним утром, Шейд, поднявшись и глянув в окно на погоду, увидел кабинетный столик, на котором он держал раскрытого на букве "M" библеобразного "Уэбстера", в ошеломлении стоящим снаружи, прямо в снегу (это впечатление могло подсознательно участвовать в создании строк 5-12). Я представляю себе чувство странной неуверенности, которое испытывали Шейды или, по малой мере, Джон Шейд, -- как если бы части повседневного, плавно катящего мира поотвинтились, и вы обнаружили вдруг, что одна из ваших покрышек едет с вами рядом, или рулевое колесо осталось у вас в руках. Мой бедный друг поневоле вспоминал драматические припадки своего отрочества и гадал, -- не новая ли это генетическая вариация той же темы, продолженной деторождением. Старания утаить от соседей ужасные и унизительные явления были не последней его заботой. Он испытывал страх и терзался жалостью. И хоть им так и не удалось схватить за руку их рыхлую, хилую, неуклюжую и серьезную девушку, скорее заинтересованную, нежели напуганную, ни он, ни Сибил ни разу не усомнились, что каким-то непонятным образом именно она является опосредующей силой бесчинств, которые родители ее считали (тут я цитирую Джейн П.) "внешней вытяжкой или выделением безумия". В этой связи они мало что могли предпринять, -- отчасти потому, что не очень доверяли современной шаманской психотерапии, но более из страха перед Гэзель и из боязни ее обидеть. Впрочем, они тайком побеседовали со старомодным и ученым доктором Саттоном, и беседа укрепила их дух. Они подумывали о переезде в другой дом или, говоря точнее, громко обсуждали этот переезд друг с дружкой так, чтобы всякий, имеющий уши, мог услышать, что они подумывают о переезде, -- и злой дух сгинул, как случается с moskovettom, этим мучительным ветром, этой глыбой холодного воздуха, во весь март дующего в наши восточные берега, пока внезапно, в одно из утр, не заслышится пение птиц, и флаги повиснут, обмякнув, и очертания мира снова встанут по местам. Явления прекратились полностью, и если не забылись, то по крайности никогда не упоминались; но как все-таки любопытна наша неспособность увидеть таинственный знак равенства между Гераклом, рвущимся на простор из слабого тельца невротического ребенка, и неистовым духом тетушки Мод, как удивительно, что наше чувство рационального довольствуется первым же объяснением, подвернувшимся под руку, хотя, в сущности, научное и сверхъестественное, чудо мышцы и чудо мышления равно неисповедимы, как и все пути Господа Нашего. Строка 231: Смешны потуги и т.д. В этом месте черновика (датированном 6 июля) ответвляется прекрасный вариант, содержащий один странный пробел: Тот, странный, Свет, где обитают вечно Мертворожденные, где все увечья Целят, где воскресают звери наши, Где разум, здесь до времени угасший, Живет и достигает высших сфер: Бедняга Свифт и ------, и Бодлер. Что заменил этот прочерк? Имя должно быть хореическим. Среди имен знаменитых поэтов, художников, философов и проч., сошедших с ума или впавших в старческое слабоумие, подходящих найдется немало. Столкнулся ли Шейд с чрезмерным разнообразием и, не имея логического подспорья для выбора, оставил пробел, полагаясь на таинственную органическую силу, что выручает поэтов, заполняя такие пробелы по собственному усмотрению? Или тут было что-то иное, -- некая темная интуиция, провидческая щепетильность, помешавшая вывести имя выдающегося человека, бывшего ему близким другом? Может статься, он сыграл втемную оттого, что некий домашний читатель воспротивился бы упоминанию этого именно имени? И коли на то пошло, зачем вообще называть его в столь трагическом контексте? Тревожные, темные думы. Строка 238: Подобье изумрудного ларца Это, сколько я понимаю, сквозистая оболочка, оставленная на древесном стволе созревшей цикадой, вскарабкавшейся сюда, чтобы выбраться на свет. Шейд рассказывал, что однажды он опросил аудиторию из трехсот студентов, и только трое знали, как выглядит цикада. Невежественные первопоселенцы окрестили ее "саранчой", которая, разумеется, есть не что иное, как кузнечик, и ту же нелепую ошибку совершали многие поколения переводчиков Лафонтеновой "La Cigale et la Fourmi"{1} (смотри строки 243-244). Всегдашний спутник cigale, муравей, вот-вот забальзамируется в янтаре. Во время наших закатных блужданий, которых так много, самое малое девять (согласно моим записям), было в июне и лишь жалкие два выпали на первые три недели июля (мы возобновим их в Ином Краю!), мой друг с некоторым кокетством указывал кончиком трости на разные занятные природные объекты. Он никогда не уставал иллюстрировать посредством этих примеров необычайную смесь Канадской и Австральной зон, которые "сошлись", как он выражался, в этой части Аппалачия, где на наших высотах в 1500 футов северные виды птиц, насекомых и растений смешиваются с представителями юга. Как и большинство литературных знаменитостей, Шейд, видимо, не сознавал, что скромному почитателю, который наконец-то загнал в угол и для себя одного залучил недостижимого гения, куда интересней поговорить с ним о литературе и жизни, чем услышать, что "диана" (предположительно, цветок) встречается в Нью-Вае наряду с "атлантидой" (предположительно, тоже цветок), и прочее в том же роде. Особенно памятна мне одна несносная прогулка (6 июля), которой поэт мой с великолепной щедростью одарил меня в возмещение за тяжкую обиду (смотри и почаще смотри примечание к строке 181), в оплату за мой скромный дар (которым, я думаю, он так никогда и не воспользовался) и с разрешения жены, подчеркнуто проводившей нас по дороге в Далвичский лес. С помощью коварных экскурсов в естественную историю Шейд продолжал ускользать от меня -- от меня, истерически, жгуче, неуправляемо стремившегося узнать, какую именно часть приключений земблянского короля закончил он в последние четыре-пять дней. Гордость, мой вечный изъян, не позволяла мне донимать его прямыми вопросами, но я все время возвращался к прежним моим темам -- к побегу из Дворца, к приключениям в горах, -- чтобы вытянуть из него какие-либо признания. Казалось бы, поэт, создающий длинное и сложное произведение, должен был прямо-таки вцепиться в возможность поговорить о бедах своих и победах. Так ничего же подобного! Все, что я получал в ответ на мои бесконечно мягкие и осторожные распросы, это фразочки вроде: "Угу, движется помаленьку" или "Не-а, не скажу", и наконец, он осадил меня оскорбительным анекдотом о короле Альфреде, который, якобы, любил послушать рассказы бывшего при нем норвежского служителя, но отсылал оного, погружаясь в иные дела. "Снова-здорово, -- говаривал грубый Альфред смиренному норвежцу, пришедшему, чтобы поведать чуть отличный вариант какого-нибудь древнего скандинавского мифа, уже сообщенного им прежде. -- Опять ты тут отираешься!" Вот так и вышло, дорогие мои, что легендарный беглец, боговдохновенный северный бард ныне известен любому школьнику под дурацкой кличкой "Отир" [Отер]. Однако! В другом, более позднем случае, мой капризный друг-подкаблучник был все же добрее (смотри примечание к строке 783). Строка 240: Британец в Ницце Морские чайки 1933-го года, разумеется, умерли все. Но, дав объявление в "The London Times", можно добыть имя их благотворителя, -- если только его не выдумал Шейд. Когда я посетил Ниццу четверть века спустя, британца заменил местный житель, бородатый старый бездельник, которого терпели или же поощряли ради привлечения туристов, -- он стоял, похожий на статую Верлена, с невзыскательной чайкой, сидевшей в профиль на его свалявшейся шевелюре, или отсыпался под общедоступным солнышком, уютно свернувшись, спиной к колыбельным рокотам моря, на променадной скамье, под которой аккуратно раскладывал на газете разноцветные куски неопределимой снеди -- на предмет просушки или ферментации. Вообще англичане здесь попадались очень редко, гораздо более значительное их скопление я обнаружил немного восточнее Ментоны, на набережной, где был воздвигнут в честь королевы Виктории пока еще запеленутый грузный монумент, с трудом обнимаемый бризом, -- взамен унесенному немцами. Довольно трогательно топырился под покрывалом ретивый рожок ее ручного единорога. Строка 246: ...родная Поэт обращается к жене. Посвященный ей пассаж (строки 246-292) полезен в структурном отношении как переход к теме дочери. Я однако же смею утверждать, что когда раздавался вверху над нашими головами топот "родной" Сибил, отчетливый и озлобленный, не все и не всегда бывало так уж "хорошо"! Строка 247: Сибил Жена Джона Шейда, рожденная Ирондель (что происходит не от английского обозначения небольшой долины, богатой железной рудой [iron dell], а от французского слова "ласточка"). Она была несколькими месяцами старше него. Сколько я понимаю, корни у нее канадские, как и у бабки Шейда по материнской линии (двоюродной сестры дедушки Сибил, коли я не слишком ошибся). С первых минут знакомства я старался вести себя в отношении жены моего друга с предельной предупредительностью, и с первых же минут она невзлюбила меня и исполнилась подозрений. Позже мне довелось узнать, что, упоминая меня прилюдно, она обзывала меня "слоновым клещом, ботелым бутом королевских размеров, лемурьей глистой, чудовищным паразитом гения". Я ей прощаю -- ей и всем остальным. Строка 270: Ванесса, мгла с багровою каймой Как это похоже на ученого словесника, -- подыскивая ласкательное имя, взгромоздить род бабочек на орфическое божество и поместить их поверх неизбежной аллюзии на Ваномри Эстер! В этой связи из моей памяти выплывают две строки из одной поэмы Свифта (которой я не могу отыскать в этой лесной глуши): Меж тем Ванесса все цветет Прекрасная, как Аталанта{1} Что до ванессы-бабочки, она вновь появится в строках 992-995 (к которым смотри примечание). Шейд говорил, бывало, что старо-английское ее наименование -- это "The Red Admirable" [Красная Восхитительная], а уж потом оно выродилось в "The Red Admiral" [Красный Адмирал]. Это одна из немногих случайно знакомых мне бабочек. Зембляне зовут ее harvalda [геральдическая], возможно оттого, что легко узнаваемые очертания ее несет герб герцогов Больна. В определенные года, по осени, она довольно часто появлялась в Дворцовых Садах в обществе однодневных ночниц. Мне случалось видеть, как "красная восхитительная" пирует сочащимися сливами, а однажды -- и дохлым кроликом. Весьма шаловливое насекомое. Почти домашний ее экземпляр был последним природным объектом, показанным мне Джоном Шейдом, когда он шел навстречу своей участи (смотри, смотри теперь же мои примечания к строкам 992-995). В иных из моих заметок я примечаю свифтовский присвист. Я тоже по природе своей склонен к унынию, -- беспокойный, брюзгливый и подозрительный человек, хоть и у меня выпадают минуты ветрености и fou rire{2}. Строка 275: Уж сорок лет Джон Шейд и Сибила Ласточкина (смотри примечание к строке 247) поженились в 1919-ом году, ровно за тридцать лет до того, как король Карл обвенчался с Дизой, герцогиней Больна. С самого начала его правления (1936-1958) представители нации -- ловцы лосося, внесоюзные стекольщики, группы военных, встревоженные родственники и в особенности епископ Полюбский, сангвинический и праведный старец, -- выбивались из сил в стараниях склонить его к отказу от обильных, но бесплодных наслаждений и к вступлению в брак. Дело шло не о морали, но о престолонаследии. Как и при некоторых его предшественниках, неотесанных, пылавших страстью к мальчикам конунгах из ольховых чащоб, духовенство вежливо игнорировало языческие наклонности молодого холостяка, но желало от него совершения того, что совершил более ранний и еще более несговорчивый Карл: взял себе отпускную ночь и законным образом породил наследника. Впервые он увидал девятнадцатилетнюю Дизу праздничной ночью 5 июля 1947 года на балу-маскараде в дядюшкином дворце. Она явилась в мужском наряде -- мальчик-тиролец с чуть повернутыми вовнутрь коленками, но храбрый и прелестный; после он повез ее и двух двоюродных братьев (чету переодетых цветочницами гвардейцев) кататься по улицам в своем божественном новом авто с откидным верхом -- смотреть роскошную иллюминацию по случаю его дня рождения и факельтанцы в парке, и потешные огни, и запрокинутые, побледневшие лица. Почти два года он медлил, но, осаждаемый нечеловечески речистыми советниками, в конце концов уступил. В канун венчания он большую часть ночи провел в молитве, замкнувшись один в холодной громаде Онгавского собора. Чопорные ольховые корольки взирали на него через рубиново-аметистовые окна. Никогда еще не просил он Господа с такою страстью о наставлении и ниспослании силы (смотри далее примечания к строкам 433-435). После строки 274 находим в черновике неудавшийся приступ: Люблю я имя "Шейд", в испанском -- "Ombre", -- Почти что "человек"... Остается лишь пожалеть, что Шейд не последовал этой теме -- и не избавил читателя от дальнейших смутительных интимностей. Строка 286: самолетный след в огне заката И я имел обыкновение привлекать внимание поэта к идиллической красе аэропланов в вечереющем небе. Кто же мог угадать, что в тот самый день (7 июля), когда Шейд записал эту светящуюся строку (последнюю на двадцать третьей карточке), Градус, он же Дегре, перетек из Копенгагена в Париж, завершив тем самым вторую стадию своего зловещего путешествия! "Есть и в Аркадии мне удел", -- речет Смерть на кладбищенском памятнике. Деятельность Градуса в Париже была складно спланирована Тенями. Они вполне справедливо полагали, что не только Одон, но и прежний наш консул в Париже, покойный Освин Бретвит, должен знать, где искать короля. Было решено, что сначала Градусу следует прощупать Бретвита. Последний одиноко жил в своей квартире в Медоне, редко выходя куда-либо за исключением Национальной библиотеки (где читал труды теософов и решал в старых газетах шахматные задачи) и не принимая гостей. Тонкий план Теней породила удача. Сомневаясь, что Градусу достанет умственных способностей и актерских талантов, потребных для исполнения роли рьяного роялиста, Тени сочли, что лучше будет ему выдавать себя за совершенно аполитичного посредника, человека стороннего и маленького, заинтересованного лишь в том, чтобы получить куш за разного рода документы, которые упросили его вывести из Земблы и доставить законным владельцам некие частные лица. Помог случай в очередном его приступе антикарлистских настроений. У одной из пустяшных Теней, которую назовем "бароном А.", имелся тесть, называемый впредь "бароном Б.", -- то был безобидный старый чудак, давно оставивший государственную службу и совершенно неспособный осознать кое-какие ренессансные нюансы нового режима. Когда-то он был или думал, что был (даль памяти увеличивает размеры), близким другом покойного министра иностранных дел, отца Освина Бретвита, и потому нетерпеливо предвкушал тот день, когда ему доведется вручить "молодому Освину" (при новом режиме ставшему, как он понимал, не вполне persona grata{1}) связку драгоценных семейных бумаг, на которую барон случаем напал в архивах правительственного ведомства. И вот его известили, что день настал: есть возможность незамедлительно доставить документы в Париж. Ему разрешили также предварить бумаги короткой запиской, гласившей: "Вот некоторые драгоценные бумаги, принадлежавшие вашей семье. Я не могу найти им лучшего применения, как вручить их сыну великого человека, бывшего моим однокашником в Гельдейберге и наставником на дипломатическом поприще. Verba volant, scripta manent{2}". Упомянутые scripta представляли собой двести тринадцать пространных писем, которыми лет семьдесят назад обменялись Зуле Бретвит, прадядюшка Освина, градоначальник Одиваллы, и его двоюродный брат Ферц Бретвит, градоначальник Эроза. Сама переписка -- унылый обмен бюрократическими плоскостями и выспренними остротами -- была лишена даже того узкоместного интереса, какой могли бы пробудить письма этого рода в провинциальном историке, -- хотя, конечно, невозможно сказать, что именно в состоянии привлечь или оттолкнуть чувствительного почитателя собственной родословной, -- а таким-то и знали Освина Бретвита былые его подчиненные. Здесь я желал бы оставить на время сухой комментарий и вкратце отдать должное Освину Бретвиту. В плане физическом он был человек болезненно лысый, напоминающий с виду блеклую железу. Лицо, на удивление лишенное черт. Глаза цвета кофе с молоком. Помнится, он вечно носил траурную повязку. Но под этой пресною внешностью таились достоинства истинно мужские. Из-за океанских сияющих зыбей я салютую отважному Освину! Да появятся здесь на мгновение руки, его и моя, в крепком пожатии слившиеся над водами, над золотым кильватером эмблематического солнца. Да не посмеет никакая страховая компания, ниже авиалиния, поместить эту эмблему на глянцевитой странице журнала в виде рекламной бляхи под изображением отставного дельца, околдованного и восхищенного техниколорною снедью, предлагаемой ему стюардессой вместе со всем остальным, что она в состоянии предложить; нет, пусть наш цинический век остервенелой гетеросексуальности узнает в этом высоком рукопожатии последнее, но вечное олицетворение мужества и самоотверженности. Как пылко мечтал я, что подобный же символ, но в словесном обличьи, пронижет поэму другого моего мертвого друга, но этого не случилось... Тщетно отыскивать в "Бледном пламени" (вот уж, действительно, "бледное") тепло моей ладони, сжимающей твою, несчастный Шейд! Но возвратимся под крыши Парижа. Храбрость соединялась в Освине Бретвите с цельностью, добротой, достоинством и с тем, что можно эвфемически обозначить как подкупающую наивность. Когда Градус позвонил из аэропорта и, чтобы раззадорить его аппетит, зачитал послание барона Б. (без избитой латинской цитаты), единственной мыслью Бретвита была мысль о припасенном ему сокровище. Градус отказался сообщить по телефону, что, собственно представляют собой "драгоценные бумаги"; так уже вышло, однако, что в последнее время экс-консул лелеял мечту вновь овладеть ценной коллекцией марок, которую много лет назад отец его завещал ныне усопшему кузену. Кузен проживал с бароном Б. в одном доме. Итак, поскольку умом экс-консула овладели все эти сложные и увлекательные соображения, он, поджидая гостя, тревожился не о том, не является ли человек из Земблы опасным пройдохой, а о том лишь, принесет ли он все альбомы сразу или предпочтет постепенность, дабы узнать, что сможет он выгадать на всех своих хлопотах. Бретвит надеялся, что дело удастся покончить этой же ночью, потому что заутра ему предстояло лечь в клинику, а то и на операционный стол (так и вышло, и он скончался под ножом). Когда два секретных агента враждующих сторон сходятся, чтобы померяться силами ума, а ума у одного из них нет никакого, результат может получиться забавным, -- он скучен, если олухи оба. Я отрицаю, что кто-то сумеет найти в анналах интриги и контринтриги что-либо бестолковее и скучнее сцены, занимающей всю остальную часть этого добросовестного комментария. Градус неловко, с краешку, присел на диван (на который менее года назад прилег усталый король), порылся в портфеле, вручил хозяину пухлый пакет из оберточной бумаги и перенес свои лягвии на стул, поближе к креслу Бретвита, дабы с удобством следить, как тот одолевает бечевку. В ошеломленном молчании Бретвит просмотрел то, что в конце концов развернул, и сказал: -- Что ж, вот и конец мечте. Эта переписка издана в девятьсот шестом или седьмом, -- нет, все же в шестом, -- вдовой Ферца Бретвита, где-то среди книг у меня должен быть экземпляр. Да к тому же, это не собственноручные документы, а копия, сделанная писцом для издателя, -- видите, оба городничих пишут одной рукой. -- Как интересно, -- сказал Градус, увидев. -- Я, разумеется, признателен за хлопоты, -- сказал Бретвит. -- Мы на это и рассчитывали, -- сказал обрадованный Градус. -- Барон Б., надо быть, немного рехнулся, -- продолжал Бретвит, -- но, повторяю, его добрые побуждения трогают. Вы, наверное, хотели получить деньги за то, что привезли мне это сокровище? -- Наградой нам будет радость, которую оно вам доставило, -- ответил Градус. -- Но дозвольте мне говорить откровенно: мы немало потрудились, чтобы все сделать как полагается, я к тому же проделал долгий путь. Впрочем, я намереваюсь предложить вам небольшую сделку. Вы с нами по-хорошему -- и мы с вами по-хорошему. Я знаю, ваши средства несколько-- (сводит ладони и подмигивает). -- Что верно, то верно, -- вздохнул Бретвит. -- Если вы нам поможете, это не станет вам и в сантим. -- Ну, сколько-то я могу заплатить (пучит губы, пожимает плечьми). -- Нам ваши деньги не нужны (поднимая ладонь -- регулировщик движения). -- Но вот наш план. Со мною послания от других баронов к другим беглецам. Фактически, у меня имеются письма к самому загадочному из всех беглецов. -- Как! -- в искреннем изумлении вскричал Бретвит. -- Дома знают, что Его Величество оставили Земблу? (Отшлепать бы старого добряка!) -- Еще бы, -- сказал Градус, потирая ладоши и слегка отдуваясь в животной радости -- несомненно, инстинктивной, ибо ему, натурально, не достало ума сообразить, что faux pas экс-консула есть не что иное, как первое подтверждение пребывания короля за границей. -- Еще бы, -- повторил он, многозначительно ощерясь, -- и я вам буду весьма признателен, если вы отрекомендуете меня мистеру Икс. При этих словах Освина Бретвита осенило ложное прозрение, он застонал про себя: Ну конечно! Как же я туп! Это один из наших! -- и пальцы его левой руки непроизвольно заерзали, словно на них была надета раешная кукла, глаза же стали напряженно следить за телодвижениями, коими его собеседник выражал свою низкородную радость. Агент карлистов, обнаруживая себя перед старшим, обязан был сделать знак буквы "X" (от Xavier -- Ксаверий) из одноручной азбуки глухонемых: ладонь удерживается горизонтально, указательный перст вяло присогнут, прочие сжаты (нас много критиковали за упадочнический вид этого знака, ныне его заменила более мужественная комбинация). При нескольких оказиях Бретвиту подавали этот знак, и у него показ предварялся (в самый миг тревожной неуверенности) -- не заминкой в собственном смысле этого слова, но скорее разрывом временной ткани, -- чем-то схожим с "аурой", как ее называют врачи: странное ощущение, и напряженное, и парящее, жгуче-ледяная испарина, невыразимая, продирающая перед припадком всю нервную систему. И в этот раз Бретвит вновь ощутил, как ударяет в голову волшебное вино. -- Ладно, я готов. Дайте знак, -- алчно произнес он. Градус, решившись рискнуть, глянул украдкой на руку Бретвита, лежавшую на колене: тайком от ее владельца она, казалось, подсказывала Градусу ручным шепотком. Он попытался скопировать то, что она изо всей мочи старалась ему передать, -- но то были лишь начатки нужного знака. -- Нет-нет, -- сказал Бретвит, снисходительно усмехаясь неловкости новичка. -- Другой рукой, друг мой. Вы же знаете, Его Величество левша. Градус сделал еще попытку, но пугливый суфлер исчез, подобно сброшенной кукле. Застенчиво пялясь на свои туповатые пальцы, Градус покопошился, словно бестолковый и полупарализованный актер театра теней, и наконец соорудил неверное "V" -- Виктория! Улыбка Бретвита начала угасать. Когда она угасла совсем, Бретвит (что означает "шахматный ум") поднялся из кресла. Будь комнатенка побольше, он бы по ней прошелся туда-сюда, -- но не здесь, не в этом набитом битком кабинете. Растяпа Градус застегнул все три пуговицы тесноватого коричневого пиджака и помотал туда-сюда головой. -- Я думаю, -- сварливо сказал он, -- мне следует быть откровенным. Раз я вам привез эти ценные бумаги, вы за это обязаны устроить мне встречу или хотя бы дать его адрес. -- Я знаю, кто вы, -- воскликнул, тыкая пальцем, Бретвит. -- Вы репортер! Вы из этой гадской датской газетки, вон она торчит у вас из кармана (Градус машинально нащупал ее и нахмурился). А я-то надеялся, что они оставят меня в покое! Пошлые приставалы! Для вас ничего нет святого -- ни рака, ни изгнания, ни достоинства государя! (Увы, это верно не только в отношении Градуса, -- у него и в Аркадии есть коллеги.) Градус сидел, уставясь на свои новые туфли -- цвета красного дерева с сетчатыми нахлобучками. Тремя этажами ниже, на темной улице нетерпеливым воем расчищала себе дорогу скорая помощь. Бретвит обрушил свой гнев на письма предков, лежавшие на столе. Схватив аккуратную пачку вместе с отпавшей оберткой, он метнул ее в мусорную корзину. Бечевка выпала к ногам Градуса, он подобрал ее и добавил к scripta. -- Прошу вас, уходите, -- сказал бедный Бретвит. -- Я с ума схожу от боли в паху. Я три ночи не спал. Вы, журналисты, упрямая братия, но и я тоже упрям. Вы никогда ничего от меня не узнаете о моем короле. Прощайте. Он подождал на лестнице, пока шаги посетителя спустятся и достигнут входных дверей. Двери открылись, закрылись, и вот уже автоматическое освещение лестницы выключилось, издавши такой звук, будто его кто-то пнул ногой.
© Copyright HTML Gatchina3000, 2004.