на головную страницу

Память, говори: К вопросу об автобиографии
Speak, Memory: An Autobiography Revisited

Владимир Набоков


New York: G. P. Putnam's Sons, 1967. Перевод с английского Сергея Ильина
Содержание:
  • Предисловие автора - январь 1966 г. - ... В нынешнем, окончательном издании “Память, Говори” я не только добавил к исходному английскому тексту существенные изменения и обильные вставки, но и воспользовался множеством исправлений, сделанных в русском его переводе. Это повторное англизирование русской переделки того, что было, прежде всего, английским пересказом русских воспоминаний, оказалось дьявольски трудной задачей, впрочем, я находил некоторое утешение в мысли, что такая, знакомая бабочкам, многократная метаморфоза ни единым человеческим существом прежде испробована не была. - Владимир Набоков
  • Глава первая - "Совершенное Прошлое", апрель 1950 г.
  • Глава вторая - "Портрет Моей Матери", апрель 1949 г.
  • Глава третья - "Портрет Моего Дяди", июнь 1947 г.
  • Глава четвертая - "Мое Английское Образование", март 1948 г.
  • Глава пятая - "Mademoiselle O", 1936 г. на французском яз., пересмотрена в 1943 г. на англ.
  • Глава шестая - "Бабочки", июнь 1948 г.
  • Глава седьмая - "Колетт", июль 1948 г.
  • Глава восьмая - "Картинки из Волшебного Фонаря", февраль 1950 г.
  • Глава девятая - "Мое Русское Образование", сентябрь 1948 г.
  • Глава десятая - "Прелюдия", январь 1949 г.
  • Глава одиннадцатая - "Первое стихотворение", сентябрь 1949 г.
  • Глава двенадцатая - "Тамара", декабрь 1949 г.
  • Глава тринадцатая - "Квартирка в Тринити Лэйн", январь 1951 г.
  • Глава четырнадцатая - "Изгнание", январь-февраль 1951 г.
  • Глава пятнадцатая - "Сады и Парки", июнь 1950 г.
  • Алфавитный указатель - ... Главное назначение указателя – перечислить для собственного удобства некоторые имена и темы, связанные с моим прошлым. - Владимир Набоков
  • Примечания
...Хотя я сочинял эти главы в случайной последовательности, отражаемой приведенными выше датами их публикации, они аккуратно заполняли пронумерованные пустоты в моем сознании, соответствующие нынешнему порядку глав. - Владимир Набоков
Большая Морская, 47. В этом доме родился Владимир Набоков. Эта фотография (фото другое, современное), сделанная в 1955 году любезным туристом-американцем, показывает выстроенный из розоватого гранита, с фресками и иными итальянскими урашениями особняк Набоковых в Петербурге (ныне Ленинград) на Морской (ныне улица Герцена), 47. Александр Иванович Герцен (1812-1870) был известным либералом и также даровитым автором “Былого и дум”, одной из любимейших книг моего отца. Моя комната помещалась на третьем этаже, над эркером. Лип, облепивших улицу, в ту пору не существовало. Их зеленые верхушки скрывают теперь окно комнаты, в которой я родился – на втором этаже, в правом углу дома. После национализации в него вселилось какое-то датское агентство, а позже архитектурное училище. Маленький “седан” у панели принадлежит, скорее всего, фотографу.

 

Глава первая

"Совершенное прошлое"

1

Колыбель качается над бездной, и здравый смысл говорит нам, что жизнь – только щель слабого света между двумя вечностями тьмы. Хотя обе они – совершенные близнецы, человек, как правило, с пущим спокойствием вглядывается в бездну преджизненную, чем в ту, к которой летит (со скоростью четырех тысяч пятисот ударов в час). Я знавал, впрочем, юношу-хронофоба, испытавшего едва ли не панику, просматривая домашнего производства фильм, снятый за несколько недель до его рождения. Он увидел почти не изменившийся мир – тот же дом, тех же людей – и вдруг понял, что его-то в этом мире нет вовсе и никто по нем не горюет. Он увидел собственную мать, машущую рукой из окна наверху, и этот незнакомый жест поразил его, словно некое мистическое прощание. Особенно страшен был вид новехонькой детской коляски, стоявшей на крыльце с самодовольной наглостью гроба; коляска была пуста, как будто при обращении событий вспять самые кости его исчезли.

Юность подвержена таким наваждениям. И то сказать, первое и последнее, что мы видим, представляется нам чем-то ребячливым, – если только взгляды наши не направляются какой-либо маститой и добротной догмой. Природа ждет от зрелого человека невозмутимого равнодушия к обеим черным пустотам, обратной или передней, такого же, с каким он приемлет удивительный ландшафт, улыбающийся между ними. Воображение, дивное наслаждение бессмертных и несозревших, надлежит ограничить. Дабы восторг жизни был выносим, давайте навяжем ему меру.

Против всего этого я решительно восстаю. Меня тянет выплеснуть это восстание на улицу, чтобы торчать там пикетом перед своей же земной природой. Снова и снова разум мой напрягается в колоссальных усилиях высмотреть малейший луч личного среди безличной тьмы по оба предела жизни. Я готов стать единоверцем размалеванного до последней крайности дикаря, радостно разделив с ним убеждение, что тьма эта создана лишь стенами времени, отделяющего от вневременья меня и мои ободранные кулаки. Я забирался мыслью назад в отдаленные области – и чем дальше я заходил, тем безнадежней сужалась мысль, – чтобы нащупать там некий тайный проход, но обнаруживал лишь, что тюрьма времени шарообразна и выходных дверей не имеет. Кроме самоубийства, я перепробовал все. Я отказывался от своего лица, чтобы сойти за заурядное привидение и протиснуться в мир, существовавший прежде, чем я был задуман. Я мирился с унизительным соседством викторианских романисток и отставных английских полковников, воспоминающих, как они в прежних своих воплощениях бегали рабами-посыльными по римским дорогам или сидели мудрыми старцами под ивами Лхасы. В поисках ключей и разгадок я рылся в своих самых ранних снах – и позвольте мне сразу заметить, что я безоговорочно отметаю убогую, пошлую фрейдовщину и всю ее средневековую подоплеку, с ее маниакальной погоней за половой символикой (чем-то напоминающей поиски Бэконовских акростихов в твореньях Шекспира), с ее озлобленными эмбриончиками, подглядывающими из природных засад родительское соитие.

Поначалу я не совсем понимал, что безграничное, на первый взгляд, время, есть на самом деле тюрьма. Я изучаю мое младенчество (что представляет собой наилучшее приближение к изучению собственной вечности) и вижу пробуждение самосознания, как череду разделенных промежутками вспышек – промежутками, мало-помалу уменьшающимися, пока не возникают яркие кубики восприятия, по которым память уже может карабкаться, почти не соскальзывая. Я научился счету и слову почти одновременно, в возрасте очень раннем, но внутреннее знание, что я – я, а мои родители – они, установилось лишь позже и было непосредственно связано с моим открытием их возраста в отношении к моему. Судя по густоте солнечного счета, тотчас заливающего мою память, стоит мне подумать об этом откровении, по дольчатому его очерку в слоистом рисунке листвы, полагаю, что дело было в день рождения моей матери, в деревне, под конец лета, когда, задав кое-какие вопросы, я сопоставил ответы, которые на них получил. Так оно и следует из теории рекапитуляции; появление рефлексивного сознания у нашего отдаленнейшего предка не могло не совпасть с зарождением чувства времени.

Итак, едва только что добытая формула моего возраста, свежая, четкая четверка, встретилась с родительскими формулами, тридцать три и двадцать семь, как нечто случилось со мной. Я испытал живительную встряску. Словно подвергнутый второму крещению, более чудодейственному, чем происшедшее за пятьдесят месяцев до того православное окунание вопящего, полуутопленного полувиктора (мать успела через полузакрытую дверь, за которую удалял родителей древний обычай, поправить нерасторопного протоирея, отца Константина Ветвеницкого), я вдруг ощутил себя погруженным в сияющую и подвижную среду, а именно в чистую стихию времени. Стихию эту делишь – как делят яркую морскую воду радостные купальщики – с существами, отличными от тебя, но соединенными с тобою общим током времени, среды ничуть не похожей на мир пространственный, воспринять который способен не один человек, но также бабочки и обезьяны. В тот миг я пронзительно осознал, что двадцатисемилетнее, в чем-то белорозовом и мягком, создание, владеющее моей левой рукой, – моя мать, а создание тридацтитрехлетнее, в бело-золотом и твердом, держащее меня за правую руку, – отец. Они шли ровной поступью, и между ними шел я, то чинно вышагивая, то семеня, переступая с подковки на подковку солнца, посреди дорожки, в которой сегодня легко узнаю обсаженную дубами аллею парка в нашем деревенском поместьи в Выре, в прежней Петербургской губернии, в России. И вправду, глядя туда с моей теперешней далекой, уединенной, почти необитаемой гряды времени, я вижу свое крохотное “я” празднующим в этот августовский день 1903 года зарождение чувственной жизни. До этого оба моих водителя, и левый и правый, если и существовали в туманном мире моего младенчества, то являлись в него лишь под масками, нежными инкогнито; теперь же облаченье отца, сверкающий кавалергардский мундир с гладкой, облой, золотистой кирасой, облекавшей его спину и грудь, взошло как солнце; и потом в течение многих лет я продолжал живо интересоваться возрастом моих родителей, справляясь о нем, как беспокойный пассажир, проверяя новые часы, справляется у спутников о времени.

Замечу мимоходом, что, отбыв воинскую повинность задолго до моего рождения, отец в тот день, вероятно, надел свои полковые регалии ради праздничной шутки. Шутке, значит, я обязан первым проблеском полноценного сознания – что тоже имеет рекапитулярный смысл, ибо первые существа, почуявшие течение времени, были также и первыми, умевшими улыбаться.

 

2

Первобытная пещера (а вовсе не то, что могли бы предположить фрейдовы мистики) – вот прообраз моих игр, когда мне было четыре года. Большой обтянутый белым кретоном с черным клеверным крапом диван одной из гостиных в Выре вздымается в моей памяти подобно некоторому массивному результату геологических сдвигов до начала истории. История начинается (обещая прекрасную Грецию) неподалеку от него, там, где крупная гортензия в вазоне наполовину скрывает за своими бледно-голубыми и бледно-зелеными соцветьями пьедестал с мраморным бюстом Дианы в углу комнаты. На стене, у которой стоит диван, еще один исторический этап помечен серой гравюрой в рамке черного дерева – одна из тех наполеоновских батальных картинок, где истинными неприятелями являются эпизодическое и аллегорическое, и где видишь сгрудившимися в одной плоскости зрения раненного барабанщика, убитую лошадь, трофеи, солдата, готового насадить на штык другого солдата, и неуязвимого императора, позирующего с генералами среди этой застывшей возни.

С помощью кого-либо взрослого, кому приходилось действовать сначала обеими руками, а потом мощным коленом, диван на несколько вершков отодвигался от стены, образуя узкий проход, и тот же взрослый помогал мне построить из диванных валиков крышу, а из тяжелых подушек – заслоны с обоих концов. Ползти по этому беспросветно-черному туннелю было сказочным наслаждением, я медлил в нем, прислушиваясь к пенью в ушах – одиноким переливам, столь знакомым малышам, вовлеченным игрою в прятки в пыльно-укромные места, – а затем, в трепете сладкого ужаса, стуча коленками и ладошками, я торопился к дальнему выходу, сбивал подушку и вылезал, встречаемый сеточкой солнца под плетеным венским стулом и четою играющих мух, поочередно садящихся на пол. Мечтательнее и тоньше была другая пещерная игра, – когда проснувшись ранним утром, я сооружал шатер из простыней и одеяла и отправлял мое воображение блуждать по тысяче смутных дорог с чуть видными полотняными лавинами и призрачным светом, казалось, проникавшим в полумрак моего укрытия из невообразимой дали, в которой мне мерещились странные, бледные звери, бродящие средь озер. Воспоминание о моей детской кровати с сетками из пушистого шнура по бокам, в свой черед направляет память к упоению прекрасным, восхитительно крепким, гранатово-красным, хрустальным яйцом, уцелевшим от какой-то незапамятной Пасхи. Пожевав уголок простыни так, чтобы он хорошенько намок, я туго заворачивал в него яйцо и глядел, все еще подлизывая уютно спеленутые его плоскости, как проступает их теплое, румяное рдение, чудотворно насыщаясь свечением и цветом. Но мне доводилось питаться красотой и непосредственнее этой.

Как все-таки мал космос (кенгуровой сумки хватит, чтобы вместить его), как ничтожен и тщедушен он в сравнении с сознанием человека, с единственным личным воспоминанием, с его выражением в словах! Допускаю, что я не в меру привязан к самым ранним своим впечатлениям, но как же не быть мне благодарным им? Они проложили путь в сущий рай осязательных и зрительных откровений. Помню, как-то ночью, во время заграничной поездки, осенью 1903 года, я стоял коленками на толстой подушке у окна спального отделения (это было, должно быть, в давно несуществующем средиземноморском Train de Luxe[3], том, шесть вагонов которого были окрашены по низу в кофейный цвет, а по верху – в сливочный) и с неизъяснимым замиранием смотрел на горсть баснословных огней, поманивших меня с отдаленных холмов, а затем соскользнувших в черный бархатный карман: алмазы, которые я впоследствии раздавал моим героям, чтобы как-нибудь отделаться от бремени моего богатства. Должно быть, мне удалось отстегнуть и подтолкнуть вверх тугую тисненую шторку в головах моей койки; ступни у меня зябли, но я все равно стоял, продолжая вглядываться. Ничего нет загадочнее и блаженнее вникания в эти первые восторги. Они принадлежат гармонии совершеннейшего детства, и в силу этой гармонии обладают прирожденной пластичностью формы, откладываясь в памяти без малейших усилий; привередничать и корячиться Мнемозина начинает только тогда, когда доходишь до юности. И больше того, сдается мне, что в рассуждении мощи этого раннего набирания впечатлений русские дети моего поколения одарены были восприимчивостью поистине гениальной, точно судьба в предвидении катастрофы, которой предстояло убрать сразу и навсегда привычный им мир, честно пыталась дать им больше того, что им причиталось. Когда же запас был сделан, гениальность исчезла, как бывает с вундеркиндами в более узком значении слова – с какими-нибудь кудрявыми, смазливыми мальчиками, махавшими дирижерской палочкой или укрощавшими громадные рояли, но впоследствии становящимися второстепенными музыкантами с грустными глазами и какой-нибудь невнятной болезнью, и с чем-то смутно-уродливым в очерке евнушьих бедер. Пусть так, но индивидуальная тайна пребывает и не перестает дразнить мемуариста. Ни в среде, ни в наследственности не могу нащупать тайный прибор, сформировавший меня, безымянный каландр, оттиснувший на моей жизни некий замысловатый водяной знак, неповторимый рисунок которого различается лишь когда фонарь искусства просвечивает сквозь страницу жизни.

 

3

Чтобы правильно расставить во времени некоторые мои ранние воспоминания, мне приходится равняться по кометам и затмениям, как делает историк, датирующий обрывки саг. Но в иных случаях нехватки сведений я не испытываю. Вижу, например, такую картину: карабкаюсь по мокрым, черным приморским скалам; мисс Норкот, томная и печальная гувернантка, думая, что я следую за ней, удаляется вдоль лукоморья с Сергеем, моим младшим братом. На руке у меня игрушечный браслет. Карабкаясь, я твержу, как некое истое, пышное, утоляющее душу заклинание, английское слово “чайльд-худ” (детство), звук которого постепенно становится новым, таинственным, странным, и в конец завораживается, когда в моем маленьком, переполненном и кипящем мозгу к нему присоединяются “Робин Худ”, “Литль Ред Райдинг Худ” (Красная Шапочка) и бурый куколь (“худ”) старой горбуньи-феи. В скале есть впадинки, в них стоит теплая морская водица, и мое магическое бормотание сопровождает некие заклинания, которые я сплетаю над крохотными васильковыми купелями.

Место, это, конечно, Аббация, на Адриатике. Вещица на моем запястьи, похожая на затейливое салфеточное кольцо, сделанное из полусквозистого, бледно-зеленого с краснотцой целлулоида, снята с рождественнской елки, – Оня, моя миловидная двоюродная сестра и однолетка, подарила мне ее в Петербурге несколькими месяцами раньше. Я сентиментально хранил колечко до поры, пока оно не обзавелось снутри темными трещинками, которые я мечтательно принял за состриженные с моей головы волосы, каким-то образом проникшие, заодно с моими слезами, в блестящее вещество во время ужасного посещения ненавистного парикмахера в соседней Фиуме. В тот же день, в кафе у воды, когда нам уже подавали заказанное, мой отец заметил за ближним столиком двух японских офицеров – и мы тотчас ушли; однако я успел схватить целую бомбочку лимонного мороженого, которую так и унес в набухающем болью рту. Время – 1904 год. Мне пять лет. Россия воюет с Японией. Английский иллюстрированный еженедельник, который выписывает мисс Норкот, со смаком воспроизводит рисунки японских художников, изображающих, как будут тонуть совсем на вид детские – из-за стиля японской живописи – паровозы русских, если наша армия вздумает провести рельсы по коварному байкальскому льду.

Однако дайте подумать. У меня есть и более ранняя связь с этой войной. Как-то под вечер, в начале того же года, в нашем петербургском особняке, меня повели из детской вниз, в отцовский кабинет, поздороваться с другом нашей семьи, генералом Куропаткиным. Коренастое, затянутое в мундир тело его слегка поскрипывало; желая позабавить меня, он высыпал рядом с собой на оттоманку десяток спичек и сложил их в горизонтальную черту, приговаривая: “Вот это – море – в тихую – погоду”. Затем он быстро сдвинул углом каждую чету спичек, так чтобы прямая линия превратилась в ломаную – это было “море в бурю”. Тут он смешал спички и собрался было показать другой – может быть лучший – фокус, но нам помешали. Вошел его адъютант, который что-то ему доложил. Суетливо крякнув, Куропаткин тяжело поднялся с оттоманки, причем разбросанные по ней спички подскочили ему вслед. В этот день он был назначен Верховным Главнокомандующим Дальневосточной Армии.

Через пятнадцать лет этот случай имел свой особый эпилог, когда во время бегства отца из захваченного большевиками Петербурга на юг России, его остановил при переходе какого-то моста старик, седобородый мужик в овчинном тулупе. Мужик попросил у отца огонька. Вдруг они узнали друг друга. Надеюсь, старик Куропаткин в своем мужицком обличье сумел избежать советской тюрьмы, но дело не в том. Что радует тут меня, это развитие темы спичек: те волшебные, которыми он меня развлекал, давно затерялись; пропала и его армия; провалилось все, как проваливались мои заводные поезда, когда я пробовал пускать их через замерзшие лужи в саду висбаденского отеля “Ораниен”, зимой 1904-1905 года. Проследить на протяжении своей жизни такие тематические узоры и есть, думается мне, главное назначение автобиографии.

 

4

Завершение катастрофической для России Дальневосточной кампании сопровождалось неистовыми внутренними беспорядками. Ничуть ими не устрашенная, моя мать вернулась с тремя детьми в Петербург, после почти года, проведенного на заграничных водах. Было начало 1905 года. Политические дела задерживали отца в столице; партии Конституционных Демократов, одним из основателей которой он был, предстояло в следующем году получить большинство в Первой Думе. Тем летом, в один из коротких наездов к нам, в деревню, он с патриотическим огорчением обнаружил, что мы с братом читаем и пишем по-английски, но не по-русски (кроме разве таких слов, как “какао” и “мама”). Было решено, что сельский учитель будет приходить нам давать ежедневные уроки и водить нас гулять.

Веселой и резкой трелью свистка, украшавшего мою первую матроску, зовет меня мое детство в далекое прошлое, на возобновленную встречу с моим чудесным учителем. У Василия Мартыновича Жерносекова была курчавая русая борода, плешь и фарфорово-голубые глаза, с небольшим интересном наростом на одном (верхнем) веке. В первый день он принес мне коробку удивительно аппетитных кубиков с разными буквами на каждой из граней; обращался он с этими кубиками словно с редкостными драгоценностями, чем, впрочем, они и были (не говоря уж о том, какие великолепные туннели выстраивались из них для моих игрушечных поездов). Отца моего, незадолго до того отстроившего и усовершенствовавшего сельскую школу, он почитал. В знак старомодной приверженности к вольномыслию, он носил мягкий черный галстук, повязанный небрежным бантом. Ко мне, ребенку, он обращался на вы, – не с натянутой интонацией наших слуг и не с особой пронзительной нежностью, звеневшей в голосе матери, когда оказывался у меня жар, или когда я терял самого крохотного пассажира моего поезда (словно хрупкое “ты” не могло бы выдержать груз ее обожания), – но с учтивой простотой взрослого, говорящего с другим взрослым, которого он знает недостаточно коротко, чтобы ему “тыкать”. Ярый революционер, горячо жесткулируя, он говорил во время наших полевых прогулок о человеколюбии, о свободе, об ужасах войны и о печальной (но интересной, как мне представлялось) необходимости взрывать тиранов на воздух, порой вытаскивая популярную в ту пору пацифистскую книгу “Долой Оружье!” (перевод “Die Waffen Nieder!” Берты фон Зуттнер) и потчуя меня, шестилетнего, скучными цитатами; я же пытался их опровергнуть – в этом нежном и воинственном возрасте я горячо восставал в защиту кровопролития, сердито спасая свой мир игрушечных пистолетов и артуровых рыцарей. При ленинском режиме, когда на всех радикалов-некоммунистов обрушились безжалостные гонения, Жерносекова сослали в трудовой лагерь, однако он смог бежать за границу и умер в Нарве в 1939 году.

Отчасти ему я обязан способностью следовать и дальше по личной тропе, бегущей пообок дороги этого беспокойного десятилетия. Когда в июле 1906 года царь, нарушив Конституцию, распустил Думу, некоторое число ее депутатов, и мой отец среди них, собралось на беззаконную встречу в Выборге и опубликовало воззвание, призывавшее народ к неповиновению правительству. Спустя года полтора их посадили за это в тюрьму. Отец провел три безмятежных, хоть несколько и тоскливых месяца в одиночной камере, со своими книгами, складной резиновой ванной и копией руководства Д.Р. Мюллера по домашней гимнастике. До конца своих дней мать хранила письма, которые он ухитрялся ей передавать – веселые послания, написанные карандашом на туалетной бумаге (я опубликовал их в 1965 году, в четвертом номере русского альманаха “Воздушные пути”, издаваемого в Нью-Йорке Романом Гринбергом). Мы были за городом, когда его выпустили; именно сельский учитель и руководил праздничной встречей, украсив дорогу от железнодорожной станции приветственными флагами (среди которых попадались и откровенно красные) под арками из еловых веток, коронованных васильками, любимыми цветами отца. Мы, дети, выехали навстречу, в село, и вспоминая тот день, я с предельной ясностью вижу искрящуюся на солнце реку, мост, ослепительный блеск жестянки, оставленной удильщиком на его деревянных перилах; холм с липами, розовой церковью и мраморным склепом, в котором покоились предки матери; пыльную дорогу через село, с бобриком светлой травы в песчаных проплешинах между нею и кустами сирени, за которыми шатким рядком стояли замшелые избы; новое, каменное здание школы рядом со старым, деревянным; и, при стремительном нашем проезде, черную, белозубую собачонку, выскочившую откуда-то из-за изб с невероятной скоростью, но в совершенном молчании, сберегавшую лай для короткой, заливистой вспышки, которой она потешит себя, когда, после безмолвной пробежки, очутится вровень с коляской.

 

5

В это необыкновенное десятилетие века фантастически перемешивалось новое со старым, либеральное с патриархальным, фатальная нищета с фантастическим богатством. Не раз случалось, что летом, во время завтрака в многооконной, орехом обшитой столовой на первом этаже вырского дома, буфетчик Алексей наклонялся с удрученным видом к отцу, шепотом (особенно тихим при гостях) сообщая, что пришли мужики и просят “барина” выйти к ним. Быстро переведя салфетку с колен на скатерть и извинившись перед моей матерью, отец покидал стол. Одно из западных окон столовой выходило на край подъездной дорожки у парадного входа. Видны были верхушки жимолости, росшей насупротив крыльца. Оттуда доносилось учтивое жужжание мужиков, невидимая гурьба приветствовала моего невидимого отца. Из-за жары окна, под которыми происходили переговоры, были затворены, и нельзя было разобрать смысл их. Крестьяне, верно, просили отца умерить какую-нибудь местную распрю или ссудить им на что-либо денег, или разрешить покосить немного на нашей земле или срубить какую-то, позарез им нужную купу наших деревьев. Если, как часто бывало, отец немедленно соглашался, гул голосов поднимался снова, и доброго “барина”, по старинному русскому обычаю, дюжина дюжих рук раскачивала и подкидывала несколько раз, и безопасно ловила.

В столовой, между тем, братцу и мне велено было продолжать есть. Мама, зажав двумя пальцами лакомый кусочек, заглядывала под стол, там ли ее сердитая и капризная такса. “Un jour ils vont le laisser tomber[4]”, замечала Mlle Golay, чопорная старая пессимистка, бывшая гувернантка матери, продолжавшая жить у нас в доме (всегда в ужасных отношениях с нашими гувернантками). Внезапно, глядя с моего места за столом в одно из западных окон, я становился очевидцем замечательного случая левитации. Там на секунду являлась, торжественно и удобно раскинувшись на воздухе, фигура моего отца; его белый летний костюм слегка зыблился, руки и ноги привольно раскинулись, прекрасное невозмутимое лицо было обращено к небу. Трижды он возносился под уханье и ура незримых качальщиков, второй раз выше первого, и вот вижу его в последнем и наивысшем взлете, покоящимся навзничь, и как бы навек, на кубовом фоне летнего полдня, как те небожители, в ризах, поражающих обилием складок, которые непринужденно парят на церковных сводах, между тем как внизу одна от другой загораются в смертных руках восковые свечи, образуя рой меленьких огней в мрении ладана, и иерей читает о вечном покое, и траурные лилии застят лицо того, кто лежит там, среди плывучих огней, в еще незакрытом гробу.

© Copyright HTML Gatchina3000, 2004.