на головную страницу

Машенька

Владимир Набоков


Берлин: Слово, 1926
Содержание:

    XV

Лидия Николаевна уже была в постели. Она испуганно отказалась от приглашения танцоров и теперь дремала чутким, старушечьим сном, сквозь который огромными шкалами, полными дрожащей посуды, проходил грохот поездов. Изредка сон ее прерывался, и тогда ей смутно слышны были голоса в номере шестом. Мельком ей приснился Ганин, и во сне она все не могла понять, кто он, откуда. Его облик и наяву был окружен таинственностью. И немудрено: никому не рассказывал он о своей жизни, о странствиях и приключениях последних лет,-- да и сам он вспоминал о бегстве своем из России как бы сквозь сон,-- подобный морскому, чуть сверкающему туману. Быть может Машенька ему еще писала в те дни,-- в начале девятнадцатого года,-- когда он дрался на севере Крыма, но этих писем он не получил. Пошатнулся и пал Перекоп. Ганин, контуженный в голову, был привезен в Симферополь, и через неделю, больной и равнодушный, отрезанный от своей части, отступившей к Феодосии, попал поневоле в безумный и сонный поток гражданской эвакуации. В полях, на склонах инкерманских высот, где некогда мелькали в дыму игрушечных пушек алые мундиры солдат королевы Виктории, уже цвела пустынно и прелестно крымская весна. Молочно-белое шоссе шло. плавно вздымаясь и опускаясь, откинутый верх автомобиля трещал, подпрыгивая на выбоинах,-- и чувство быстроты с чувством весны, простора, бледно-оливковых холмов вдруг слилось в нежную радость, при которой забывалось, что это легкое шоссе ведет прочь от России. Он приехал в Севастополь еще полный этой радости и, оставив чемодан в белокаменной гостинице Киста, где суета была необыкновенная,-- спустился, пьяный от туманного солнца и мутной боли в голове, мимо бледных колонн дорического портика, по широким гранитным пластам ступеней, к Графской пристани и долго, без мысли об изгнанье, глядел на голубой, млеющий блеск моря, а потом поднялся снова на площадь, где стоит серый Нахимов в долгом морском сюртуке, с подзорной трубкой, и, добредя по пыльной, белой улице до самого Четвертого бастиона, осматривал серо-голубую Панораму, где настоящие старинные орудия, мешки, нарочито рассыпанные осколки и настоящий, как бы цирковой, песок за круговой балюстрадой переходили в мягкую, сизую, слегка душноватую картину, окружавшую площадку для зрителей и дразнившую глаз своей неуловимой границей. Так и остался Севастополь у него в памяти,-- весенний, пыльный, охваченный какой-то неживой сонной тревогой. Ночью, уже с палубы, он глядел, как по небу, над бухтой, надуваются и снова спадают пустые белые рукава прожекторов, и черная вода гладко лоснилась под луной, и подальше, в ночном тумане, стоял весь в огоньках иностранный крейсер, покоясь на золотистых текучих столбах своего же отражения. Судно, на которое он попал, было греческое, грязное; на палубе спали вповалку смуглые нищие беглецы из Евпатории, куда утром заходил пароход. Ганин устроился в кают-компании, где тяжело качалась лампа и стояли на длинном столе какие-то тюки, как гигантские бледные луковицы. А потом пошли чудеснейшие, грустные морские дни; двумя скользящими белыми крылами вскипавшая навстречу пена все обнимала, обнимала нос парохода, разрезавший ее, и на светлых скатах морских волн мягко мелькали зеленые тени людей, облокотившихся у борта. Скрежетала ржавая рулевая цепь, две чайки плавали вокруг трубы, и влажные клювы их, попадая в луч, вспыхивали, точно алмазные. Рядом заплакал толстоголовый греческий ребенок, и его мать стала в сердцах плевать на него, чтобы как-нибудь его успокоить. И вылезал на палубу кочегар, весь черный, с глазами, подведенными угольной пылью, с поддельным рубином на указательном пальце. Вот такие мелочи,-- не тоску по оставленной родине,-- запомнил Ганин, словно жили одни только его глаза, а душа притаилась. На второй день, оранжевым вечером, показался темный Стамбул и медленно пропал в сумраке ночи, опередившей судно. На заре Ганин поднялся на капитанский мостик: матово-черный берег Скутари медлительно синел. Отражение луны суживалось и бледнело. Лиловая синева неба переходила на востоке в червонную красноту, и, мягко светлея, Стамбул стал выплывать из сумерек. Вдоль берега заблестела шелковистая полоса ряби; черная шлюпка и черная феска беззвучно проплыли мимо. Теперь восток белел, и ветерок подул, соленой щекоткой прошел по лицу. На берегу где-то заиграли зорю, промахнули над пароходом две чайки, черные как вороны, и с плеском легкого дождя, сетью мгновенных колец прыгнула стая рыб. И потом пристал ялик; тень под ним на воде выпускала и втягивала щупальцы. Но только когда Ганин вышел на берег и увидел у пристани синего турка, спавшего на огромной груде апельсинов,-- только тогда он ощутил пронзительно и ясно, как далеко от него теплая громада родины и та Машенька, которую он полюбил навсегда. И все это теперь развернулось, переливчато сверкнуло в памяти и снова свернулось в теплый комок, когда Подтягин, растерянно, через силу, спросил: -- Давно ли вы покинули Россию? -- Шесть лет,-- ответил он коротко, а потом, сидя в углу под томно-фиолетовым светом, обливавшим скатерть отодвинутого стола и улыбавшиеся лица Колина и Горноцветова, которые молча и быстро танцевали посреди комнаты, Ганин думал: "Какое счастье. Это будет завтра, нет, сегодня, ведь уже заполночь. Машенька не могла измениться за эти годы, все так же горят и посмеиваются татарские глаза. Он увезет ее подальше, будет работать без устали для нее. Завтра приезжает вся его юность, его Россия". Кодин, подбоченясь и встряхивая откинутой слегка головой, то скользя, то притаптывая каблуками и взмахивая носовым платком, вился вокруг Горноцветова, который, присев, ловко и лихо выкидывал ноги, все шибче, и наконец закружился на согнутой ноге. Алферов, охмелевший вконец, благодушно покачивался. Клара тревожно вглядывалась в потное, серое лицо Подтягина, который сидел как-то боком на постели и время от времени судорожно поводил головой. -- Вам нехорошо, Антон Сергеич,-- зашептала она.-- Вам нужно лечь, уже второй час... ...О, как это будет просто: завтра,-- нет, сегодня,-- он увидит ее: только бы совсем надрызгался Алферов. Всего шесть часов осталось. Сейчас она спит в вагоне, промахивают в темноте телеграфные столбы, сосны, взбегающие скаты... Как стучат эти скачущие юноши. Скоро ли они кончат плясать... Да, удивительно просто... В действиях судьбы есть иногда нечто гениальное... -- Да, я, пожалуй, пойду, прилягу,-- глухо сказал Подтягин и, тяжело вздохнув, встал. -- Куда же вы, идеал мужчины? Стойте... Побудьте еще моментик,-- радостно забормотал Алферов. -- Пейте и молчите,-- обернулся к нему Ганин и быстро подошел к Подтягину.-- Обопритесь на меня, Антон Сергеевич. Старик мутно глянул на него, сделал движение рукой, как будто целился на муху, и вдруг с легким клекотом зашатался, повалился вперед. Ганин и Клара успели поддержать его, танцоры заметались вокруг. Алферов, еле ворочая вязким языком, заблябал с пьяным равнодушием: "Смотрите, смотрите, это он умирает". -- Не вертитесь зря, Горноцветов,-- спокойно говорил Ганин.-- Держите его голову, Колин,-- вот здесь... подоприте. Нет, это моя рука,-- повыше. Да не глазейте на меня. Повыше, говорю вам. Откройте дверь, Клара. Втроем они понесли старика в его комнату. Алферов, пошатываясь, вышел было за ними, потом вяло махнул рукой и сел у стола. Дрожащей рукой налив себе водки, он вытащил из жилетного кармана никелевые часы и положил их перед собой на стол. -- Три, четыре, пять, шесть, семь, восемь,-- повел он пальцем по римским цифрам и замер, боком повернув голову, и одним глазом следя за секундной стрелкой. В коридоре тонко и взволнованно затявкала такса. Алферов поморщился. -- Паршивый пес... Раздавить бы его. Погодя немного, он вынул из другого кармана химический карандашик и намазал лиловую черточку по стеклу над цифрой восемь. -- Едет, едет, едет...-- думал он в такт тиканью. Он пошарил глазами по столу, выбрал шоколадную конфету и тотчас же выплюнул ее. Коричневый комок шлепнулся об стену. -- Три, четыре, пять, семь,-- опять засчитал Алферов и с блаженной мутной улыбкой подмигнул циферблату.

    XVI

За окном ночь утихла. По широкой улице уже шагал, постукивая палкой, сгорбленный старик в черной пелерине и, кряхтя, нагибался, когда острие палки выбивало окурок. Изредка проносился автомобиль, и еще реже, устало цокая подковами, протряхивал ночной извозчик. Пьяный господин в котелке ожидал на углу трамвая, хотя трамвай вот уже два часа как не ходил. Несколько проституток разгуливали взад и вперед, позевывая и болтая с подозрительными господами в поднятых воротниках пальто. Одна из них окликнула Колина и Горноцветова, которые чуть не бегом пронеслись мимо, но тотчас же отвернулась, профессиональным взглядом окинув их бледные, женственные лица. Танцоры взялись привести к Подтягину знакомого русского доктора и действительно через полтора часа явились обратно в сопровождении заспанного господина с бритым, неподвижным лицом. Он пробыл полчаса и, несколько раз издав сосущий звук, как будто у него была дырка в зубе, ушел. Теперь в неосвещенной комнате было очень тихо. Стояла та особая, тяжелая, глуховатая тишина, которая бывает, когда несколько человек молча сидят вокруг больного. Уже начинало светать, воздух в комнате как будто медленно линял,-- и профиль Ганина, пристально глядевшего на кровать, казался высеченным из бледно-голубого камня; у изножья, в кресле, смутно посиневшем в волне рассвета, сидела Клара и смотрела туда же, ни на миг не отводя едва блестевших глаз. Поодаль, на маленьком диванчике рядышком уселись Горноцветов и Колин,-- и лица их были как два бледных пятна. Доктор уже спускался по лестнице за черной фигуркой г-жи Дорн, которая, тихо бренча связкой ключей, просила прощенья за то, что лифт испорчен. Добравшись до низу, она отперла тяжелую дверь, и доктор, на ходу приподняв шляпу, вышел в синеватый туман рассвета. Старушка тщательно заперла дверь и, кутаясь в черную вязаную шаль, пошла наверх. Свет на лестнице горел желтовато и холодно. Тихо побренькивая ключами, она дошла до площадки. Свет на лестнице потух. В прихожей она встретила Ганина, который, осторожно прикрывая дверь, выходил из комнаты Подтягина. -- Доктор обещал утром вернуться,-- прошептала старушка.-- Как ему сейчас,-- легче? Ганин пожал плечом: -- Не знаю. Кажется,-- нет. Его дыхание... звук такой... страшно слушать. Лидия Николаевна вздохнула и пугливо вошла в комнату. Клара и оба танцора одинаковым движеньем обратили к ней бледно блеснувшие глаза и опять тихо уставились на постель. Ветерок толкнул раму полуоткрытого окна. А Ганин прошел на носках по коридору и вернулся в номер, где давеча была пирушка. Как он и предполагал, Алферов все еще сидел у стола. Его лицо опухло и отливало серым лоском от смеси рассвета и театрально убранной лампы; он клевал носом, изредка отрыгивался; на часовом стеклышке перед ним блестела капля водки, и в ней расплылся лиловатый след химического карандаша. Оставалось около четырех часов. Ганин сел подле него и долго глядел на его пьяную дремоту, хмуря густые брови и подпирая кулаком висок, отчего слегка оттягивалась кожа и глаз становился раскосым. Алферов вдруг дернулся и медленно повернул к нему лицо. -- Не пора ли вам ложиться, дорогой Алексей Иванович,-- отчетливо сказал Ганин. -- Нет,-- с трудом выговорил Алферов и, подумав, словно решал трудную задачу, повторил: -- нет... Ганин выключил ненужный свет, вынул портсигар, закурил. От холода бледной зари, от табачного дуновенья, Алферов как будто слегка протрезвел. Он помял ладонью лоб, огляделся и довольно твердой рукой потянулся за бутылкой. На полпути его рука остановилась, он закачал головой, потом с вялой улыбкой обратился к Ганину: -- Не надо больше... этого. Машенька приезжает. Погодя, он дернул Ганина за руку: -- Э... вы... как вас зовут... Леб Лебович... слышите... Машенька. Ганин выпустил дым, пристально глянул Алферову в лицо,-- все вобрал сразу: полуоткрытый, мокрый рот, бородку цвета навозца, мигающие водянистые глаза... -- Леб Лебович, вы только послушайте,-- качнулся Алферов, хватая его за плечо,-- вот я сейчас вдрызг, вдребезги, на положении дров... Сами, черти, напоили... Нет,-- совсем не то... Я вам о девочке рассказывал... -- Вам надо выспаться, Алексей Иванович. -- Девочка, говорю, была. Нет, я не о жене... вы не думайте... Жена моя чи-истая... А вот я сколько лет без жены... Так вот, недавно,-- нет, давно... не помню когда... девочка меня повела к себе... На лису похожая... Гадость такая,-- а все-таки сладко... А сейчас Машенька приедет... Вы понимаете, что это значит,-- вы понимаете или нет? Я вот -- вдрызг,-- не помню, что такое перпе... перпед... перпендикуляр,-- а сейчас будет Машенька... Отчего это так вышло? А? Я вас спрашиваю?! Эй, ты, большевик... Объясни-ка, можешь? Ганин легко оттолкнул его руку. Алферов, покачивая головой, наклонился над столом, локоть его пополз, морща скатерть, опрокидывая рюмки. Рюмки, блюдце, часы поползли на пол... -- Спать,-- сказал Ганин и сильным рывком поднял его на ноги. Алферов не сопротивлялся, но так качало его, что Ганин с трудом направлял его шаги. Очутившись в своей комнате, он широко и сонно ухмыльнулся, медленно повалился на постель. Но внезапно ужас прошел у него по лицу. -- Будильник...-- забормотал он, приподнявшись,-- Леб,-- там, на столе, будильник... На половину восьмого поставь. -- Ладно,-- сказал Ганин и стал поворачивать стрелку. Поставил ее на десять часов, подумал и поставил на одиннадцать. Когда он опять посмотрел на Алферова, тот уже крепко спал, навзничь раскинувшись и странно выбросив одну руку. Так в русских деревнях спят шатуны пьяные. Весь день сонно сверкал зной, проплывали высокие возы, осыпая проселочную дорогу сухими травинками,-- а бродяга буйствовал, приставал к гулявшим дачницам, бил в гулкую грудь, называя себя сынком генеральским, и наконец, шлепнув картузом оземь, ложился поперек дороги, да так и лежал, пока мужик не слезет с воза. Мужик оттаскивал его в сторонку и ехал дальше; и шатун, откинув бледное лицо, лежал, как мертвец, на краю канавы,-- и зеленые громады возов, колыхаясь и благоухая, плыли селом, сквозь пятнистые тени млеющих лип. Ганин, беззвучно поставив на стол будильник, долго стоял и смотрел на спящего. Постояв, потренькав монетами в кармане штанов, он повернулся и тихо вышел. В темной ванной комнатке, рядом с кухней, сложены были в углу под рогожей брикеты. В узком окошке стекло было разбито, на стенах выступали желтые подтеки, над черной облупившейся ванной криво сгибался металлический хлыст душа. Ганин разделся донага и в продолжение нескольких минут расправлял руки и ноги -- крепкие, белые. в синих жилках. Мышцы хрустели и переливались. Грудь дышала ровно и глубоко. Он отвернул кран душа и постоял под ледяным веерным потоком, от которого сладко замирало в животе. Одевшись, весь подернутый огненной щекоткой, он, стараясь не шуметь, вытащил в прихожую свои чемоданы, поглядел на часы. Было без десяти шесть. Он бросил пальто и шляпу на чемоданы и тихо вошел' в номер Подтягина. Танцоры спали рядышком, на диванчике, прислонившись друг к другу. Клара и Лидия Николаевна нагибались над стариком. Глаза у него были закрыты, лицо, цвета высохшей глины, изредка искажалось выражением муки. Было почти светло. Поезда с заспанным грохотом пробирались сквозь дом. Когда Ганин приблизился к изголовью, Подтягин открыл глаза. На мгновенье в бездне, куда он все падал, его сердце нашло шаткую опору. Ему захотелось сказать многое,-- что в Париж он уже не попадет, что родины он и подавно не увидит, что вся жизнь его была нелепа и бесплодна и что он не ведает, почему он жил, почему умирает. Перевалив голову набок и окинув Ганина растерянным взглядом, он пробормотал: "вот... без паспорта",-- и судорожная улыбка прошла по его губам. Он снова зажмурился, и снова бездна засосала его, боль клином впилась в сердце,-- и воздух казался несказанным, недостижимым блаженством. Ганин, сильной белой рукой сжав грядку кровати, глядел старику в лицо, и снова ему вспомнились те дрожащие теневые двойники русских случайных статистов, тени, проданные за десять марок штука и Бог весть где бегущие теперь в белом блеске экрана. Он подумал о том, что все-таки Подтягин кое-что оставил, хотя бы два бледных стиха, зацветших для него, Ганина, теплым и бессмертным бытием: так становятся бессмертными дешевенькие духи или вывески на милой нам улице. Жизнь на мгновенье представилась ему во всей волнующей красе ее отчаянья и счастья,-- и все стало великим и очень таинственным,-- прошлое его, лицо Подтягина, облитое бледным светом, нежное отраженье оконной рамы на синей стене,-- и эти две женщины в темных платьях, неподвижно стоящие рядом. И Клара с изумленьем заметила, что Ганин улыбается,-- и его улыбку понять не могла. Улыбаясь, он тронул руку Подтягина, чуть шевелившуюся на простыне, и, выпрямившись, обернулся к госпоже Дорн и Кларе. -- Я уезжаю,-- сказал он тихо.-- Вряд ли мы опять встретимся. Передайте мой привет танцорам. -- Я провожу вас,-- сказала Клара так же тихо и добавила,-- танцоры спят на диванчике. И Ганин вышел из комнаты. В прихожей он взял чемоданы, перекинул макинтош через плечо, и Клара открыла ему дверь. -- Благодарствуйте,-- сказал он, боком выходя на площадку.-- Всего вам доброго. На мгновенье он остановился. Еще накануне он мельком подумал о том, что хорошо бы разъяснить Кларе, что никаких денег он не собирался красть, а рассматривал старые фотографии, но теперь Он не мог вспомнить, о чем хотел сказать. И поклонившись, он стал не торопясь спускаться по лестнице. Клара, держась за скобку двери, глядела ему вслед. Он нес чемоданы, как ведра, и его крепкие шаги будили в ступенях отзвуки, подобные бою медленного сердца. Когда он исчез за поворотом перил, она еще долго слушала этот ровный, удалявшийся стук. Наконец, она закрыла дверь, постояла в прихожей. Повторила вслух: "Танцоры спят на диванчике", и вдруг бурно и тихо разрыдалась, указательным пальцем водя по стене.

    XVII

Тяжелые, толстые стрелки на огромном циферблате, белевшем наискось от вывески часовщика, показывали 36 минут седьмого. В легкой синеве неба, еще не потеплевшей после ночи, розовело одно тонкое облачко, и было что-то не по-земному изящное в его удлиненном очерке. Шаги нечастых прохожих особенно чисто звучали в пустынном воздухе, и вдали телесный отлив дрожал на трамвайных рельсах. Повозка, нагруженная огромными связками фиалок, прикрытая наполовину полосатым грубым сукном, тихо катила вдоль панели: торговец помогал ее тащить большому рыжему псу, который, высунув язык, весь поддавался вперед, напрягал все свои сухие, человеку преданные, мышцы. С черных веток чуть зеленевших деревьев спархивали с воздушным шорохом воробьи и садились на узкий выступ высокой кирпичной стены. Лавки еще спали за решетками, дома освещены были только сверху, но нельзя было представить себе, что это закат, а не раннее утро. Из-за того, что тени ложились в другую сторону, создавались странные сочетания, неожиданные для глаза, хорошо привыкшего к вечерним теням, но редко видящего рассветные. Все казалось не так поставленным, непрочным, перевернутым, как в зеркале. И так же, как солнце постепенно поднималось выше, и тени расходились по своим обычным местам,-- точно так же, при этом трезвом свете, та жизнь воспоминаний, которой жил Ганин, становилась тем, чем она вправду была -- далеким прошлым. Он оглянулся и в конце улицы увидел освещенный угол дома, где он только что жил минувшим, и куда он не вернется больше никогда. И в этом уходе целого дома из его жизни была прекрасная таинственность. Солнце поднималось все выше, равномерно озарялся город, и улица оживала, теряла свое странное теневое очарование. Ганин шел посреди мостовой, слегка раскачивая в руках плотные чемоданы, и думал о том, что давно не чувствовал себя таким здоровым, сильным, готовым на. всякую борьбу. И то, что он все замечал с какой-то свежей любовью,-- и тележки, что катили на базар, и тонкие, еше сморщенные листики, и разноцветные рекламы, которые человек в фартуке клеил по окату будки,-- это и было тайным поворотом, пробужденьем его. Он остановился в маленьком сквере около вокзала и сел на ту же скамейку, где еще так недавно вспоминал тиф, усадьбу, предчувствие Машеньки. Через час она приедет, ее муж спит мертвым сном, и он, Ганин, собирается ее встретить. Почему-то он вспомнил вдруг, как пошел проститься с Людмилой, как выходил из ее комнаты. А за садиком строился дом. Он видел желтый, деревянный переплет,-- скелет крыши,-- кое-где уже заполненный черепицей. Работа, несмотря на ранний час, уже шла. На легком переплете в утреннем небе синели фигуры рабочих. Один двигался по самому хребту, легко и вольно, как будто собирался улететь. Золотом отливал на солнце деревянный переплет, и на нем двое других рабочих передвали третьему ломти черепицы. Они лежали навзничь, на одной линии, как на лестнице, и нижний поднимал наверх через голову красный ломоть, похожий на большую книгу, и средний брал черепицу и тем же движеньем, отклонившись совсем назад и выбросив руки, передавал ее верхнему рабочему. Эта ленивая, ровная передача действовала успокоительно, этот желтый блеск свежего дерева был живее самой живой мечты о минувшем. Ганин глядел на легкое небо, на сквозную крышу -- и уже чувствовал с беспощадной ясностью, что роман его с Машенькой кончился навсегда. Он длился всего четыре дня,-- эти четыре дня были быть может счастливейшей порой его жизни. Но теперь он до конца исчерпал свое воспоминанье, до конца насытился им, и образ Машеньки остался вместе с умирающим старым поэтом там, в доме теней, который сам уже стал воспоминаньем. И кроме этого образа, другой Машеньки нет, и быть не может. Он дождался той минуты, когда по железному мосту медленно прокатил шедший с севера экспресс. Прокатил, скрылся за фасадом вокзала, Тогда он поднял свои чемоданы, крикнул таксомотор и велел ему ехать на другой вокзал, в конце города. Он выбрал поезд, уходивший через полчаса на юго-запад Германии, заплатил за билет четверть своего состояния и с приятным волненьем подумал о том, как без всяких виз проберется через границу,-- а там Франция, Прованс, а дальше -- море. И когда поезд тронулся, он задремал, уткнувшись лицом в складки макинтоша, висевшего с крюка над деревянной лавкой. Берлин, 1926 г.
© Copyright HTML Gatchina3000, 2004.