на головную страницу

Смотри на арлекинов!

Look at the Harlequins!

Владимир Набоков


New York, etc.: McGraw-Hill, 1974

Перевод с английского: Сергей Ильин
Содержание:

Владимир Набоков

СМОТРИ НА АРЛЕКИНОВ!

Перевод с английского С. Ильина

 

 

10

 

Перед самым возвращением Ивора с рыбной ловли я перебрался в “Викторию”, и там она ежедневно меня навещала. Этого не хватало, но осенью Ивор уехал в Лос Ангелес, чтобы вместе с братом (половинным) управлять кинокомпанией “Аменис” (для которой через тридцать лет, спустя годы после гибели Ивора над Дувром, мне довелось писать сценарий по самому популярному в ту пору, но далеко не лучшему из моих романов – “Пешка берет королеву”), и мы вернулись на нашу любимую виллу в действительно очень приличном синем “Икаре”, подаренном нам на свадьбу рачительным Ивором.

В один из дней октября мой благодетель, уже достигший последней стадии величавого одряхления, прибыл с ежегодным визитом в Ментону, и мы с Ирис без предупреждения приехали с ним повидаться. Вилла у него была несравненно роскошнее нашей. С трудом поднялся он на ноги, чтобы сжать руку Ирис в своих восково-бледных ладонях, и по крайности пять минут (малая вечность по светским понятиям) обозревал ее мутными голубыми глазами в своего рода ритуальном молчании, после чего обнял меня и медленно перекрестил, по жуткому русскому обычаю, троекратным лобзанием.

– Ваша суженая, – сказал он, разумея, насколько я понял, “невеста” (и говоря на английском, который, как потом отметила Ирис, в точности отвечал моему – в незабываемой версии Ивора), – так же прелестна, как будет прелестна ваша жена!

Я поспешил уведомить его – по-русски, – что месяц назад мэрия Канниццы совершила над нами проворную церемонию, соединившую нас узами брака. Никифор Никодимович вновь воззрился на Ирис и наконец поцеловал ей руку, которую она, к моему удовольствию, подняла положенным образом (несомненно, натасканная Ивором, при всякой возможности учившим ее подавать лапку).

– Я превратно истолковал слухи, – сказал старик, – но тем не менее рад знакомству со столь очаровательной юной дамой. А осмелюсь спросить, в какой же церкви состоится освящение принесенного вами обета?

– В храме, который мы выстроим сами, сэр, – ответила Ирис – немного нахально, подумалось мне.

Граф Старов “пожевал губами” по обыкновению стариков из русских романов. Вошла, и очень кстати, мадемуазель Вроде-Вородина, пожилая кузина, ведавшая хозяйством графа, и увела Ирис в смежный альков (озаренный портретом работы Серова, 1896-ой год, – известная в определенных кругах красавица, мадам де Благидзе, в кавказском костюме) на добрую чашку чаю. Граф желал поговорить со мной о делах и располагал всего десятью минутами “перед уколом”.

Как в девичестве величали мою жену?

Я ответил. Он обдумал ответ и покачал головой. А матушку ее?

Я назвал и матушку. Та же реакция. А какова финансовая сторона нашего брака?

Я сообщил, что у нее есть дом, попугай, машина и небольшой доход, какой в точности, я не знаю.

Поразмыслив еще с минуту, граф осведомился, не желаю ли я получить постоянную работу в “Белом Кресте”? Нет, Швейцария тут не при чем. Это организация, которая помогает русским православным христианам, рассеянным по свету. Работа подразумевает разъезды, интересные знакомства, продвижение на видные посты.

Я отверг ее так решительно, что он выронил серебряный коробок с пилюлями, и множество ни в чем не повинных леденчиков усеяло стол вокруг его локтя. Он их смахнул на ковер рассерженным выпроваживающим жестом.

Чем же я в таком случае намерен заняться?

Я отвечал, что хотел бы по-прежнему предаваться моим литературным мечтаниям и кошмарам. Большую часть года мы станем жить в Париже. Париж становился средоточием культуры и нищеты эмиграции.

И сколько же я смогу зарабатывать?

Ну, как известно Н.Н., разного рода валюты подрастеряли свою самоценность в водовороте инфляции, однако Борис Морозов, знаменитый писатель, слава которого опередила его изгнание, просветил меня, приведя несколько “примеров из жизни” при нашей недавней встрече в Канницце, куда он приезжал читать о Баратынском в местном “литературном кружке”. В его случае, четверостишие окупало bifstek pommes[31], а две статьи в “Новостях эмиграции” доставляли месячную плату за дешевую chambre garnie[32]. Ну и потом чтения, самое малое дважды в год собиравшие изрядное количество публики, – каждое могло принести сумму, равноценную, скажем, ста долларам.

Обдумав все это, мой благодетель сказал, что покамест он жив, я буду получать чек на половину названной суммы первого числа каждого месяца, и что в своем завещании он мне откажет кое-какие деньги. Он сказал, какие. Ничтожность их ошеломила меня. То было предвестие огорчительных авансов, которые мне предлагали издатели – после долгого, многообещающего молчания под постукивание карандашом.

Мы наняли квартирку в две комнаты в 16-ом arrondissement[33] Парижа, на рю Депрео, 23. Соединявший комнаты коридор выходил передним концом к ванной и кухоньке. Предпочитая (из принципа и по склонности) спать в одиночестве, я уступил Ирис двойную кровать, а сам ночевал на кушетке в гостиной. Стряпать и прибирать приходила консьержкина дочка. Кулинарные способности у ней были скудные, так что мы часто нарушали однообразие постных супов и отварного мяса, обедая в русском “ресторанчике”. В этой квартирке нам предстояло провести семь зим.

Благодаря предусмотрительности моего хранителя и благотворителя (1850?–1927), старосветского космополита со множеством связей в нужных местах, я ко времени женитьбы обратился в подданного уютной чужеземной державы и потому был избавлен от унижения “нансеновским паспортом” (вид на бродяжничество, в сущности говоря), как и от пошлой одержимости “документами”, вызывавшей столько злого веселья у большевистских правителей, ухвативших определенное сходство между советской властью и бессовестной волокитой, как равно и близость гражданской стреноженности изгнанников политической обездвиженности красных крепостных. Я, поэтому, мог поехать с женой на любой курорт мира без того, чтобы неделями дожидаться визы и получить, быть может, отказ в визе на возвращение в случайную страну нашего обитания, в данном случае – Францию, – по причине неких изъянов в наших бесценных и презренных бумагах. Ныне (в 1970-ом), когда моему британскому паспорту унаследовал не менее действенный американский, я все еще сохраняю тот 22-го года снимок загадочного молодого человека, каким я тогда был, – с загадочно улыбающимися глазами, при полосатом галстуке и с вьющимися волосами. Помню весенние поездки на Мальту и в Андалузию, однако каждое лето, под 1 июля, мы приезжали в Карнаво и проводили там месяц, а то и два. Попугай помер в 25-ом, мальчишка-лакей исчез в 27-ом. Ивор дважды навещал нас в Париже, думаю, она с ним встречалась и в Лондоне, куда наезжала по крайности раз в год, чтобы провести несколько дней с “друзьями”, мне не известными, но по-видимости безвредными – хотя бы в какой-то степени.

Мне полагалось быть посчастливей. Я и рассчитывал быть посчастливей. Здоровье мое продолжало снашиваться и сквозь обтрепанные прорехи в нем проступали зловещие очертания. Вера в мой труд стояла неколебимо, но несмотря на трогательные намерения Ирис разделить его со мной, она так и осталась от него в стороне, и чем большего совершенства я достигал, тем более она от него отчуждалась. Она брала разрозненные уроки русского, постоянно прерывая их на долгие сроки, и кончила тем, что выработала устойчивое и вялое отвращение к этому языку. Я скоро приметил, что она оставила попытки казаться внимательной и понимающей, когда в ее присутствии разговаривали по-русски и только по-русски (продержавшись из вежливого снисхождения к ее немощи минуту-другую на примитивном французском).

В лучшем случае это сердило, в худшем – дергало душу, впрочем, не угрожая ее здоровью, – подобно кое-чему иному.

Ревность, колосс в маске, ни разу не встреченный мною прежде, посреди любострастных затей ранней юности, теперь, сложив на груди руки, вставал предо мной на каждом углу. Кое-что из эротических игр моей милой, послушной, сладкой Ирис, любовная изворотливость, лакомость ласк, легкая точность, с какой она приноравливала свой гибкий остов к любой из построек страсти, – все предполагало обилие опыта. Прежде чем заподозрить настоящее, я почитал обязательным исчерпать подозрения по части прошедшего. Во время допросов, которым я подвергал ее в мои худшие ночи, она отметала ранние романы как вовсе незначащие, не понимая, что эта недоговоренность больше оставляет моему воображению, нежели грозно раздутая правда.

Трое любовников, бывших у ней в отрочестве (это число я вытягивал из нее с яростью пушкинского безумного игрока и с еще меньшей удачливостью), остались безымянными, а значит, призрачными, лишенными личных черт, и значит, совершенно одинаковыми. Они исполнили свои жалкие па в тени ее сольной партии, – фигуранты кордебалета, годные для жеманной гимнастики, не для танца: было ясно, что из них никому не стать премьером труппы. Напротив, она, балерина, была словно дымчатый алмаз, все грани ее таланта готовились просиять, но под гнетом окружающей гили она пока ограничивалась в жестах и поступи выражениями холодного кокетства, увертливого флирта, ожидая, когда из-за кулис, после приличной прелюдии, вылетит в великолепном прыжке мраморнобедрый атлет в сверкающем трико. Мы полагали, что я избран на эту роль, однако мы ошибались.

Лишь проецируя эти стилизованные образы на экран моего сознания, мог я умерить муку обращенной на призраков сладострастной ревности. И однако ж, нередко я уступал ей по собственной воле. Высокое окно моего кабинета на вилле Ирис выходило на тот же крытый красной черепицей балкон, что и окно ее спальни; приоткрыв, створку удавалось установить под углом, дававшим два разных, сплавленных вида. Стекло косо улавливало за монастырскими сводами, ведшими из комнаты в комнату, часть ее постели и тела – прическу, плечо, – которых иначе я бы не смог углядеть от старинной конторки, за которой писал; но в нем содержалась еще, казалось, только вытяни руку, зеленая существенность сада и шествие кипарисов вдоль его боковой стены. Так, откинувшись наполовину в постели, наполовину в бледном и жарком небе, она писала письмо, распяв его на моей шахматной доске, на той, что поплоше. Я знал, что задав вопрос, услышу: “Так, давней школьной подружке” или “Ивору”, или “Старушке Купаловой”, и знал, что так или иначе письмо достигнет почтовой конторы на дальнем конце аллеи платанов без того, чтобы я повидал имя на конверте. Но я позволял ей писать, и она уютно плыла в спасательном поясе из подушек над кипарисами и оградою сада, а я неустанно исследовал – безжалостно, безрассудно, – до каких темных глубин достанет щупальце боли.

 

 

11

 

Русские уроки Ирис большей частью сводились к тому, что она относила мои стихи или опыты в прозе какой-нибудь русской даме – мадемуазель Купаловой или мадам Лапуковой (ни та ни другая английского толком не знала) и получала устный пересказ на своего рода домодельном воляпюке. Когда я указывал Ирис, что не стоит попусту тратить время на такую пальбу наугад, она измышляла еще какой-нибудь алхимический метод, который мог бы позволить ей прочесть все, мною написанное. Я уже начал тогда (1925) мой первый роман (“Тамара”), и она, лестью выманив у меня экземпляр первой главы, только что мной отпечатанной, оттащила его в агентство, промышлявшее французскими переводами практических текстов вроде прошений и отношений, подаваемых русскими беженцами разного рода крысам, в крысиные норы различных “комиссарьятов”. Человек, взявшийся представить ей “дословное переложение”, которое она оплатила “в валюте”, продержал типоскрипт два месяца и, возвращая, предупредил, что моя “статья” воздвигла перед ним почти неодолимые трудности, “будучи написанной идиоматически и слогом, совершенно непривычным для рядового читателя”. Так безымянный кретин из горемычной, гремучей и суматошной конторы стал моим первым критиком и переводчиком.

Я и знать не знал об этой затее, пока в один прекрасный день не застукал Ирис наклоняющей каштановые кудри над листками, почти пробитыми люто лиловыми буковками, покрывавшими их без какого-либо подобья полей. В те дни я наивно противился любым переводам, частью оттого, что сам пытался переложить на собственный мой английский два или три первых моих сочинения и ощутил в итоге болезненное отвращение – вместе с безумной мигренью. Ирис, с кулачком у щеки и с глазами, в истомленном недоумении бегущими по строкам, подняла на меня взор – несколько отупелый, но с проблеском юмора, не покидавшего ее и в самых нелепых и томительных обстоятельствах. Я заметил дурацкий промах в первой строке, младенческое гугуканье во второй и, не затрудняясь дальнейшим чтением, все разодрал, – что не вызвало в моей неудачливой душечке никакого отклика, только безропотный вздох.

Дабы возместить себе недоступность моих писаний, она решила сама стать писательницей. С середины двадцатых годов и до конца своей краткой, зряшной, необаятельной жизни моя Ирис сочиняла детективный роман в двух, трех, четырех последовательных вариантах, в которых интрига, лица, обстановка, словом, все непрестанно менялось в помрачительных вспышках отчаянных вымарок – все, за исключеньем имен (из коих я ни одного не запомнил).

У нее не только напрочь отсутствовал литературный талант, ей не доставало и сноровки, чтобы подделаться под малую толику одаренных авторов из числа процветавших, но эфемерных поставщиков “детективного чтива”, которое она поглощала с неразборчивым жаром образцового узника. Но как же тогда моя Ирис узнавала, что ей переменить, что выкинуть? Какой гениальный инстинкт велел ей уничтожить целую груду черновиков в канун, да, в сущности, в самый канун ее внезапной кончины? Только одно и могла представить себе эта странная женщина (причем с пугающей ясностью) – алую бумажную обложку идеального итогового издания, с которой волосатый кулак злодея тыкал пистолетообразной зажигалкой в читателя, коему, разумеется, не полагалось догадываться, пока не перемрут все персонажи, что это и впрямь пистолет.

Позвольте мне привести наугад несколько вещих мгновений, до времени ловко замаскированных, незримых в узорах семи зим.

В минуту затишья на великолепном концерте (мы не сумели купить на него смежных мест) я заметил, как Ирис радушно раскланивается с тускловолосой и тонкогубой дамой; я ее точно где-то встречал и очень недавно, но сама незначительность ее облика не позволяла уловить смутного воспоминания, а Ирис я так о ней и не спросил. Ей предстояло стать последней наставницей моей жены.

Всякий автор при выходе первой книги верует, что те, кто ее похвалил, – суть его личные друзья или безликие, но благородные радетели, на хулу же способны лишь завистливый прощелыга да пустое ничтожество. Без сомнения, мог бы и я впасть в подобное заблуждение по части разборов “Тамары” в периодических русскоязычных изданиях Парижа, Берлина, Праги, Риги и иных городов, но я к тому времени уже погрузился во второй мой роман – “Пешка берет королеву”, а первый в моем сознании ссохся до щепотки разноцветного праха.

Издатель “Patria”[34], эмигрантского ежемесячника, в котором стала выпусками печататься “Пешка”, пригласил “Ириду Осиповну” и меня на литературный самовар. Упоминаю об этом единственно потому, что то был один из немногих салонов, до посещенья которых снисходила моя несходчивость. Ирис помогала приготовлять бутерброды. Я покуривал трубку и наблюдал застольные повадки двух крупных романистов и трех мелких, одного крупного поэта и пяти помельче, обоих полов, а также одного крупного критика (Демьяна Базилевского) и девяти маленьких, включая неподражаемого “Простакова-Скотинина”, прозванного так его архисупостатом Христофором Боярским.

Крупного поэта, Бориса Морозова, похожего на дружелюбного медведя, спросили, как прошел его вечер в Берлине, и он ответил: “Ничево”, и затем рассказал смешную, но не запомнившуюся историю о новом председателе Союза русских писателей-эмигрантов в Германии. Дама, сидевшая рядом со мной, сообщила, что она без ума от вероломного разговора между Пешкой и Королевой – насчет мужа, – неужели они и вправду выбросят бедного шахматиста из окна? Я ответил, что вправду, но не в ближайшем выпуске и впустую: он будет жить вечно в сыгранных им партиях и во множестве восклицательных знаков, рассыпаемых будущими комментаторами. Я также слышал – слух у меня почти под стать зрению – обрывки общего разговора, например, пояснительный шепот из-под руки: “Она англичанка” – за пять стульев от меня.

Все эти пустяки навряд ли стоили б записи, когда бы они не служили привычным фоном для всякой подобной сходки изгнанников, по которой там и сям, среди пересудов и цеховой болтовни, просверкивала некая вешка – строчка Тютчева или Блока, приводимая походя, с привычной набожностью, – вечно сущей, неведомой иным высоты искусства, украшавшего печальные жизни внезапной каденцией, нисходившей с нездешних небес, сладостью, славой, полоской радуги, отброшенной на стену хрустальным пресс-папье, которого мы никак не отыщем. Вот чего была лишена моя Ирис.

Но возвратимся к пустякам: помню, я попотчевал общество одним из прочетов, замеченных мной в “переводе” “Тамары”. Предложение “виднелось несколько барок” превратилось в “la vue était assez baroque”[35]. Выдающийся критик Базилевский ­ пожилой, коренастый блондин в мятом коричневом костюме, заколыхался в утробном весельи, – но радостное выражение вскоре сменилось подозрительным и недовольным. После чая он въелся в меня, хрипло настаивая, что я выдумал этот пример оплошного перевода. Помню, я ответил, что если на то пошло, я мог бы с тем же успехом выдумать и его самого.

Когда мы не спеша возвращались домой, Ирис пожаловалась, что ей никак не удается замутить стакан чаю с одной только ложки поднадоевшего малинового варенья. Я сказал, что готов примириться с ее умышленной отчужденностью, но умоляю оставить привычку объявлять à la ronde[36]: “Пожалуйста, не стесняйтесь меня, мне нравится звук русской речи”. Вот это уже оскорбление, – все равно, как сказать автору, что книга его неудобочитаема, но отпечатана превосходно.

– Я собираюсь искупить мою вину, – весело ответила Ирис. – Просто я никак не могла найти хорошего учителя, – всегда считала, что только ты и годишься, но ты же меня учить отказывался: то тебе недосуг, то ты устал, то тебе это скучно, то действует на нервы. Ну вот, я наконец нашла человека, который говорит сразу на двух языках, твоем и моем, словно оба ему родные, теперь все сойдется одно к одному. Я про Надю Старову. Собственно, она сама мне и предложила.

Надежда Гордоновна Старова была женой лейтенанта Старова (имя значения не имеет), служившего прежде при Врангеле, а ныне в какой-то конторе “Белого Креста”. Я познакомился с ним недавно, в Лондоне, мы вместе тащили гроб старого графа, чьим незаконным отпрыском или “усыновленным племянником” (что бы это ни значило) он, как сказывали, был. Темноглазый, смуглый мужчина, года на три-четыре старший меня; мне он показался довольно красивым – на раздумчивый, хмурый манер. Полученное в гражданскую войну ранение в голову наградило его ужасающим тиком, от которого все лицо через неравные промежутки вдруг искажалось, как если б незримая рука сминала бумажный пакет. Надежда Старова, тихая, невидная женщина с чем-то неуловимо квакерским в облике, невесть для какой причины, конечно медицинской, замечала эти промежутки по часам, сам же он своих “фейерверков” не сознавал, если только не случалось ему увидеть их в зеркале. Он обладал мрачноватым юмором, замечательно красивыми руками и бархатным баритоном.

Теперь-то я понял, что тогда, в концерте, Ирис как раз с Надеждой Старовой и беседовала. Не могу точно сказать, когда начались уроки, или насколько хватило этой блажи – на месяц, самое большее на два. Происходили они либо у госпожи Старовой дома, либо в одной из русских чайных, куда повадились обе женщины. Я держал дома списочек телефонов, дабы Ирис имела в виду, что я всегда могу выяснить, где она есть, если, скажем, почувствую, что вот-вот помешаюсь, или захочу, чтобы она дорогой домой купила жестянку моего любимого табаку “Бурая Слива”. Другое дело, – Ирис не знала, что я ни за что не решился б вызванивать ее, потому что не окажись она в названном ею месте, я пережил бы минуты мучений, для меня непосильных.

Где-то под Рождество 1929-го года она мимоходом сказала мне, что уроки давным-давно прекратились: госпожа Старова уехала в Англию и, по слухам, к мужу возвращаться не собиралась. Видать, лейтенант был изрядный повеса.

 

 

12

 

В некий таинственный миг, под конец нашей последней парижской зимы что-то в моих отношениях с Ирис стало меняться к лучшему. Волна новой привязанности, новой близости, новых ласок поднялась и смела все обманы отдаления – размолвки, молчания, подозрения, ретирады в крепость amour-propre[37] и тому подобное, – все, что мешало нашей любви и в чем виноват я один. Более покладистой и веселой подруги я не мог себе и представить. Нежности и любовные прозвища (основанные в моем случае на русских лингвистических формах) вновь воротились в наш повседневный обиход. Я нарушал монашеский распорядок труда над романом в стихах “Полнолуние” (“Plenilune”) верховыми прогулками с ней по Булонскому лесу, послушными хождениями на рекламные показы модных нарядов, на выставки мошенников-авангардистов. Я поборол презрение к “серьезному” синематографу (который приделывал к любой душераздирающей драме политический выверт), предпочитаемому ею американской буффонаде и комбинированным съемкам немецкой фильмы ужасов. Я даже выступил с рассказом о моих кембриджских денечках в довольно трогательном Дамском Английском Клубе, к которому она принадлежала. И в довершение праздника я рассказал ей сюжет моего следующего романа (“Камера люцида”).

Как-то под вечер, в марте или в начале апреля 1930-го, она заглянула ко мне в комнату и, получив разрешенье войти, протянула копию отпечатанной на машинке страницы номер 444. Это, сказала она, предположительный эпизод ее нескончаемой повести, в которой вымарок скоро станет больше, чем вставок. По словам Ирис, она застряла. Диана Вэйн, лицо проходное, но в общем приятное, поселившись на время в Париже, знакомится в школе верховой езды со странным французом корсиканского, а может быть и алжирского происхождения, – страстным, брутальным, неуравновешенным. Он ошибкой принимает Диану – и упорствует в этой ошибке, несмотря на ее веселые увещания, – за свою былую возлюбленную, также англичанку, которой он многие годы не видел. Здесь перед нами, указывал автор, род галлюцинации, навязчивый вымысел, которым Диана, прелестная резвунья, наделенная острым чувством юмора, позволяет Жюлю тешиться на протяжении двадцати, примерно, уроков; но затем его интерес к ней становится более реалистическим, и она перестает с ним встречаться. Ничего между ними не было и однако ж его никак нельзя убедить, что он спутал ее с девушкой, которой некогда обладал или думает, что обладал, потому что и та девушка вполне могла оказаться лишь остаточным образом увлечения, еще более давнего, а то и застрявшим в памяти бредом. Положение сложилось очень запутанное.

Так вот, этот листок будто бы содержал последнее, зловещее письмо к Диане, написанное французом на нескладном английском. Мне надлежало прочесть его так, словно оно настоящее, и в качестве опытного писателя дать заключение, какими последствиями или напастями чревата эта история.

 

“Любимая!

Я не способен представить себе, что ты действительно желаешь порвать со мной всякую связь. Видит Бог, я люблю тебя больше жизни – больше двух жизней, твоей и моей, вместе взятых. Ты совсем не больна! Или быть может, у тебя появился другой? Другой любовник, да? Другая жертва твоей привлекательности? Нет-нет, эта мысль слишком ужасна, слишком унизительна для нас обоих.

Мое ходатайство (supplication) скромно и справедливо. Дай мне еще лишь одно свидание! Одно свидание! Я готов встретиться с тобой все равно где – на улице, в каком-нибудь cвfe, в Лесу Булони, – но я должен увидеть тебя, должен открыть тебе многие тайны прежде, чем я умру. О, это не угроза! Клянусь, если наше свидание приведет к положительному результату, если, иначе говоря, ты позволишь мне надеяться, – только надеяться, – тогда, о, тогда я соглашусь подождать немного. Но ты должна мне ответить без промедления (without retardment), моя жестокая, глупенькая, обожаемая девочка!

 Твой Жюль.”

 

– Тут есть одно обстоятельство, – сказал я, аккуратно укладывая листок в карман для последующего изучения, – о котором девочке следует знать. Это написано не романтическим корсиканцем, стоящим на грани crime passionel[38], а русским шантажистом, знающим по-английски ровно столько, чтобы управиться с переводом самых затасканных русских оборотов. Меня поражает другое, – как это ты, имея три-четыре русских слова в запасе – “как поживаете” да “до свиданья”, – как это ты, сочинительница, ухитрилась выдумать такие словесные тонкости и подделать ошибки в английском, на которые горазд только русский? Я знаю, что способность к перевоплощению – ваша семейная черта, и все-же...

Ирис ответила (с той ее замысловатой non sequitur[39], которую мне предстояло спустя сорок лет отдать героине “Ардиса”), что да, конечно, я прав, на нее, должно быть, подействовало чрезмерное обилие путаных русских уроков, она, разумеется, выправит это странное впечатление, попросту дав все письмо на французском, из которого, кстати, как ей говорили, русские и переняли целую кучу клише.

– Но дело не в этом, – прибавила она. – Ты не понял, главное – что будет дальше, я имею в виду, логически? Как поступить моей бедной девушке с этим неотвязным животным? Ей не по себе, она запуталась, ей страшно. Куда заведет эта история – в трагедию или в фарс?

– В мусорную корзину, – шепнул я, прерывая работу, чтобы привлечь ее изящное тело к себе на колени, – что я, благодарение Господу, часто проделывал в ту роковую весну 1930-го года.

– Верни мне листок, – нежно взмолилась она, пытаясь просунуть ладошку в карман моего халата, но я покачал головой и лишь крепче обнял ее.

Моя подспудная ревность воспламенилась бы, взревев, точно топка, если бы я заподозрил, что жена переписала подлинное послание, ­ полученное, скажем, от одного из жалких, немытых эмигрантских поэтиков с прилизанными волосами и выразительно водянистыми глазками, которых она часто встречала в салонах изгнанников. Но пересмотрев письмо я решил, что она вполне могла сама составить его, подпустив несколько промахов, заимствованных из французского (supplication, sans tarder[40]), тогда как иные, верно, явились подсознательными отголосками воляпюка, приставшего к ней во время уроков у русских учителей или подхваченного в двух- и трехъязычных упражнениях из велеречивых грамматик. И потому все, что я сделал взамен блужданий по дебрям нечистых догадок, – это сохранил тонкий листок с неровными отступами, так характерными для отстуканных ею страниц, в полинялом, потрескавшемся портфеле, который лежит передо мной между иных воспоминаний, иных смертей.

 

 

13

 

Утром 23 апреля 1930 года визгливый зов коридорного телефона застал меня вступающим в полную ванну.

Ивор! Он только что прибыл в Париж из Нью-Йорка на важное совещание, до вечера будет занят, завтра уедет, но хотел бы...

Тут вмешалась голая Ирис и ласково, неторопливо, сияя улыбкой, отобрала у меня трубку вместе с его монологом. Минутой позже (при всех своих недостатках брат ее был милосердно немногословным телефонным говоруном) она, еще улыбаясь, обняла меня, и мы перешли в ее спальню для последнего нашего “fairelamourir”[41], как она называла это на своем небрежном и нежном французском.

Ивор обещал заехать за нами в семь вечера. Я уже надел старый обеденный смокинг, Ирис стояла бочком к коридорному зеркалу (лучшему и ярчайшему в доме), легко колеблемая стараньями поясней разглядеть в ручном зеркальце, которое держала у головы, свой темный шелковистый коротко остриженный затылок.

– Если ты готов, – сказала она, – хорошо бы купить немного маслин. Из ресторана мы поедем сюда, а он так любит их к послеобеденному коньяку.

И я спустился вниз и перешел улицу, и содрогнулся (стоял сырой безрадостный вечер), и толчком отворил дверь деликатесной лавчонки напротив, и мужчина, шедший за мной, крепкой рукой придержал ее, не давая закрыться. Он был в макинтоше, в берете, темное лицо его дергалось. Я узнал лейтенанта Старова.

– Аh! – сказал он. – A whole centure we did not meet![42]

Облачко, выдохнутое им, отозвалось странным химическим душком. Я однажды попробовал нюхнуть кокаину (от чего меня только вырвало), но тут был какой-то другой наркотик.

Он стянул черную перчатку для одного из тех обстоятельных рукопожатий, которыми мои соотечественники почитают приличным обмениваться при всяком приходе-уходе, и освобожденная дверь тюкнула его между лопаток.

– Pleasant meeting![43] – продолжал он на своем удивительном английском (не выставляя его напоказ, как могло бы подуматься, но прибегая к нему вследствие подсознательного сближения). – I see you are in smoking. Banquet?[44]

Я платил за оливки, между тем отвечая, по-русски, что да, мы с женою нынче обедаем на людях. Затем я сумел уклониться от прощального рукопожатия, воспользовавшись тем, что прикащица обратилась к нему за распоряжениями.

– Вот несчастье! – воскликнула Ирис. – Нужно черных, а не зеленых!

Я сказал, что отказываюсь возвращаться за ними, потому что не желаю еще раз нарваться на Старова.

– А, этот мерзкий тип, – сказала она. – Вот увидишь, теперь он явится нас навестить в надежде на “vaw-dutch-ka”. Напрасно ты с ним разговаривал.

Она распахнула окно и высунулась наружу как раз в ту минуту, что Ивор вылез из таксомотора. Послав ему воздухом звучный поцелуй, она прокричала, иллюстративно маша руками, что мы спускаемся.

– Как было бы хорошо, – говорила она, пока мы торопливо сходили по лестнице, – если бы ты носил оперный плащ. Мы бы с тобой завернулись в него, как сиамские близнецы из твоего рассказа. Ну, теперь скоренько!

Она влетела в объятия Ивора и через миг уже укрылась в машине.

– “Паон д'Ор”, – сообщил водителю Ивор. – Приятно видеть тебя, старичок, – сказал он мне с явственным американским выговором (которому я застенчиво подражал за обедом, пока он не прорычал: “Очень смешно”).

Ресторана “Паон д'Oр” теперь уж не существует. Хоть и не первостатейный, но приятный и чистый, он был особенно люб американским туристам, которые называли его “Pander”[45] или “Пандора” и всегда заказывали “putty saw-lay”, – и сколько я понял, мы тоже его получили. Яснее я помню стекленый ящичек на расписанной золотыми фигурами стене рядом с нашим столом: в нем виднелась четверка бабочек морфо – две огромные, сияющие одинаково резко, но обладающие разными очерками, и две помельче под ними, слева сладостно синяя с белыми полосками, а справа мерцающая, как серебристый атлас. По уверениям метрдотеля, их поймал в Южной Америке каторжник.

– А как моя приятельница Мата Хари? – поинтересовался Ивор, вновь оборачиваясь к нам, его растопыренная пятерня по-прежнему плоско лежала на скатерти с той минуты, как он повернулся к обсуждаемым “насекомым”.

Мы сообщили, что бедный ара заболел, пришлось его умертвить. А машина все еще бегает? Бегает и преотличнейшим...

– Собственно, – продолжила Ирис, тронув мое запястье, – мы решили завтра отправиться в Канниццу. Жалко, Ив, что ты не можешь присоединиться к нам, но может быть, тебе удастся приехать потом.

Я не стал возражать, хоть и слыхом не слыхивал об этом решении.

Ивор сказал, что если нам захочется продать виллу Ирис, то он знает человека, который ухватится за нее сразу. Ирис, сказал он, тоже его знает: Дэвид Геллер, актер. “Он был (повернувшись ко мне) первым ее ухажером, пока тебя не принесло. У нее, небось, и теперь где-то спрятана наша с ним фотография – “Троил и Крессида”, тому уж лет десять назад. Он играл Елену Троянскую, а я Крессиду.”

– Врет, врет, – мурлыкала Ирис.

Ивор описал свой дом в Лос Ангелесе. Он предложил обсудить с ним после обеда сценарий, который ему хотелось мне заказать, – по гоголевскому “Ревизору” (мы, так сказать, возвращались в исходную точку). Ирис попросила добавки.

– Помрешь ведь, – сказал Ивор. – Это жутко сытная штука. Помнишь, что говорила миссис Грант (их давняя гувернантка, которой он приписывал всякого рода отвратные апофегмы): “Белые черви ждут не дождутся обжору”.

– Вот потому-то я и хочу, чтобы меня после смерти сожгли, – заметила Ирис.

Он потребовал вторую или третью бутылку посредственного белого вина, которое я похвалил из малодушной учтивости. Мы выпили за его новую фильму – забыл название, – назавтра ей предстояло пойти в Лондоне, а там, надеялся он, и в Париже.

Ивор не выглядел ни особенно хорошо, ни особенно счастливо; он обзавелся порядочной весноватой лысинкой. Я прежде не замечал, как тяжелы его веки, как жестки и белесы ресницы. Наши соседи, троица безвредных американцев, здоровенных, краснолицых, горластых, были, возможно, не очень приятны, однако ни Ирис, ни я не сочли оправданной иворову угрозу “заткнуть эти бронксиальные трубы”, тем более, что и сам он звучал довольно зычно. Честно говоря, я уже с нетерпением ждал окончанья обеда – и домашнего кофе, – напротив, Ирис, казалось, утвердилась в намерении вполне насладиться каждым кусочком, каждым глотком. На ней было очень открытое платье, черное, ровно смоль, и длинные ониксовые серьги, мой давний подарок. Щеки и руки, лишенные летнего загара, отливали матовой белизной, которую мне еще предстояло раздать – и может быть, слишком щедро, – юным женщинам моих будущих книг. Блуждающий взор Ивора все примеривался, пока он говорил, к ее голым плечам, но мне с помощью простого приема, – встревая с каким-то вопросом, – удавалось сбивать этот взор с пути.

Наконец испытание подошло к концу. Ирис сказала, что через минуту вернется; ее брат предложил мне “пойти отлить”, но я уклонился, – не то, чтобы я не нуждался в этом, – нуждался, – а просто по опыту знал, что говорливый сосед и вид его близкой струи наверняка поразят меня испускательной импотенцией. Сидя в холле ресторана и покуривая, я размышлял о разумности внезапного переноса сложившегося уклада работы над “Камерой люцида” в иную среду, к иному столу, с иным освещением, с иным напором внешних звуков и запахов, – и видел, как мои листки и заметки, мелькая, уносятся, словно яркие окна скорого поезда, не останавливающегося на моей станции. Я решил переговорить с Ирис об ее идее, и тут как раз брат и сестра, улыбаясь друг дружке, появились по обе стороны сцены. Ей осталось прожить меньше пятнадцати минут.

Номера вдоль рю Депрео едва различимы, и таксист на два дома проскочил мимо нашей парадной двери. Он предложил сдать назад, но нетерпеливая Ирис уже выпорхнула, и я полез следом, оставив Ивора расплатиться. Она огляделась и зашагала к нашему дому так скоро, что я с трудом поспевал за ней. Почти уже подсунув ладонь ей под локоть, я услышал, как Ивор окликает меня, – ему не хватило мелочи. Я бросил Ирис и побежал назад, к Ивору, и как раз поравнялся с двумя хиромантами, когда и я, и они услыхали, как Ирис крикнула громко и храбро, словно отгоняя злую собаку. В свете уличной лампы мы различили мужчину в макинтоше, шагавшего к ней с противоположной панели, – он выстрелил с такого малого расстояния, что мне почудилось, будто он проткнул ее своим большим пистолетом. Теперь таксист и мы с Ивором следом за ним подбежали уже так близко, что увидели, как убийца споткнулся о ее упавшее, сжавшееся тело. Но он и не пытался удрать. Вместо того он встал на колени, стянул берет, расправил плечи и в этой жуткой, смехотворной позе поднял к обритой голове пистолет.

Рассказ, после полицейского расследования (которое мы с Ивором запутали, как смогли) появившийся среди прочих faits-divers[46] в дневных парижских газетах, сводился к следующему ­ перевожу: русский из “белых”, Владимир Благидзе, он же Старов, подверженный приступам умопомрачения, ночью в пятницу впал в исступление и открыл посреди тихой улочки беспорядочную стрельбу из пистолета, одним выстрелом убив английскую туристку миссис [фамилия переврана], случайно проходившую мимо, после чего  вышиб себе мозги прямо над ее телом. На самом деле он не умер на месте, но, сохранив в замечательно прочном черепке осколки сознания, как-то дотянул аж до мая, в тот год необычно жаркого. Ивор из своего рода извращенного любопытства, какое, бывает, испытываешь во сне, посетил его в весьма специальной больнице знаменитого доктора Лазарева – в круглом-круглом, безжалостно круглом строении на верхушке холма, густо поросшего конским каштаном, собачьей розой и прочей кусачей зеленью. Через дырку в мозгу Благидзе улетучился полный набор недавних воспоминаний, зато пациент совершенно отчетливо помнил (по словам русского санитара, хорошо умевшего разбирать речи пытаемых), как его, шестилетнего, водили в Италии в увеселительный сад, и там крошечный поезд о трех открытых вагончиках с шестеркой безмолвных детей в каждом и с зеленым паровозиком на батарейном ходу, испускавшим через уместные промежутки клуб поддельного дыма, катил по кругу сквозь живописные, как в дурном сне, заросли ожины, чьи одуряющие цветы кивали в постоянном согласии со всеми кошмарами детства и ада.

Надежда Гордоновна с другом-священником заявилась в Париж откуда-то с Оркнеев лишь после погребения мужа. Из ложного чувства долга она попыталась встретиться со мной и рассказать мне “все”. Я уклонился от всяких свиданий с ней, но она изловчилась поймать в Лондоне Ивора перед самым его отъездом в Штаты. Я никогда его не расспрашивал, и милый смешной человечек так и не рассказал мне, к чему это “все” сводилось, – отказываюсь верить, что ко многому, – да и как бы там ни было, я знал достаточно. Человек я по натуре не мстительный, но однако ж люблю иногда помедлить воображеньем на том зелененьком поезде, бегущем по кругу, по кругу, по кругу, навек.

© Copyright HTML Gatchina3000, 2004.