на головную страницу

Соглядатай

Владимир Набоков


Париж: Современные записки, №44, ноябрь, 1930
Содержание:

    4

Положение становилось любопытным. Я уже мог насчитать три варианта Смурова, а подлинник оставался неизвестным. Так бывает в научной систематике. Давным-давно, с лаконическим примечанием "in pratis Westmanniae", Линней описал распространенный вид дневной бабочки. Проходит время, и, в похвальном стремлении к точности, новые исследователи дают названия расам и разновидностям этого распространенного вида, так что вскоре нет ни одного места в Европе, где бы летал типический вид, а не разновидность, форма, субспеция. Где тип, где подлинник, где первообраз? И вот, наконец, проницательный энтомолог приводит в продуманном труде весь список названных форм и принимает за тип двухсотлетний, выцветший, скандинавский экземпляр, пойманный Линнеем, и этой условностью все как будто улажено. Вот так и я решил докопаться до сущности Смурова, уже понимая, что на его образ влияют климатические условия в различных душах, что в холодной душе он один, а в цветущей душе окрашен иначе... Я начинал этой игрой увлекаться. Сам я относился к Смурову спокойно. Некоторая пристрастность, которая была вначале, уже сменялась просто любопытством. Зато я познал новое для меня волнение. Как ученому все равно, красив ли или нет цвет крыла, изящен ли или груб рисунок на нем, а важны только видовые приметы, -- так и я смотрел на Смурова без эстетических содроганий, но зато находил острейшее ощущение той систематизации смуровских личин, которую я беспечно предпринял. Работа была далеко не легкая. Например, я отлично знал, что пресная Марианна Николаевна видит в Смурове блестящего и жестокого воина, "одного из тех, кто вешал направо и налево", как, под большим секретом, в минуту откровенности передала мне Евгения Евгеньевна. Но чтобы точно определить этот образ, мне нужно было знать всю жизнь Марианны Николаевны, все то побочное, что оживало в ее душе, когда она смотрела на Смурова, другие воспоминания, другие случайные впечатления и все те световые эффекты, которые во всех душах разные. Разговор с Евгенией Евгеньевной происходил вскоре после отъезда Марианны Николаевны, -- говорили, что она уехала в Варшаву, но подразумевалось что-то другое, были глухие недомолвки, и вот, значит, Марианна Николаевна увезла с собой -- и будет хранить до конца жизни, -- если никто ее не разуверит, совершенно особое представление о Смурове. -- Ну, а вы, -- спросил я у Евгении Евгеньевны, -- вы как думаете? -- Ах, разве можно так сразу сказать? -- ответила она, и ее милое бульдожье лицо с бархатными глазами еще более выпучилось от улыбки. -- Ну, а все-таки? -- настаивал я. -- Во-первых, застенчивость, -- быстро произнесла она. -- Да, да, большая доля застенчивости. У меня был двоюродный брат, очень смирный и симпатичный юноша, но, когда он входил в гостиную, где сидело много новых людей, он вдруг начинал посвистывать, чтобы придать себе такой независимый вид, -- неглиже с отвагой. -- Ну, а еще? -- Что же еще... Я думаю, впечатлительность, большая впечатлительность, и затем, конечно, молодость, незнание людей... Больше ничего нельзя было из нее вытянуть, и образ получался довольно бледный, малопривлекательный. Сильнее же всего меня занимала Ванина версия Смурова. Я думал об этом постоянно. И вот, помню, мы все вместе вышли как-то вечером на улицу, а вечер выдался неудачный: оказалось, что они собираются в театр, и напрасно я лез к ним на шестой этаж. От нечего делать я вышел их проводить до таксомоторной стоянки. Вдруг замечаю, что забыл дома ключи. -- Ах, у нас две связки, -- сказала Евгения Евгеньевна, -- повезло вам, что мы живем в одном доме. Берите, завтра вернете. Спокойной ночи. Я пошел домой, и по дороге мне явилась чудесная мысль. Мне представился лощеный фильмовый хищник, читающий тайный договор или письмо, найденное на чужом столе. Мой замысел, правда, был очень нечеток. Как-то давно Смуров принес Ване желтую, пятнистую, чем-то похожую на лягушку, орхидею, -- и вот можно было выяснить, не сохранила ли Ваня заветные останки цветка в заветном ящике. Как-то раз Смуров принес Ване томик Гумилева, певца мужественности, и не лежит ли книжка на ночном столике. И была фотография, снятая при вспышке магния, где Смуров вышел великолепно, -- очень бледным, с поднятой бровью, слегка в профиль, -- и рядом Ваня, а Мухин -- на заднем плане. Да и вообще, мало ли что можно открыть... Решив, что, если встречу горничную, очень, кстати сказать, хорошенькую девицу, -- объясню, что пришел отдать ключи, я тихохонько отпер дверь и на цыпочках свернул в знакомую гостиную. Забавно застать чужую комнату врасплох. Мебель, когда я включил свет, оцепенела от удивления. На столе лежало письмо, -- опустошенный конверт, -- как старая ненужная мать -- и листок, в сидячем положении, как большое дитя. Но жадность, трепет, стремительное движение руки -- все это оказалось не к месту. Письмо было от неизвестного мне лица, от какого-то дяди Паши. Ни одного намека на Смурова. И если это был шифр, то все равно ключа я не знал... Я перепорхнул в столовую. Изюм и орехи в вазе и рядом, на буфете же, распластанная, ничком лежащая книга, -- приключения какой-то русской девицы Ариадны. Дальше, в Ваниной спальне, было холодно от раскрытого окна, и странно было глядеть на кружевной убор постели и на туалетный алтарь, где мистически блестело граненое стекло. Орхидеи нигде не оказалось, но зато к столбику лампы была прислонена фотография. Ее снял Роман Богданович при вспышке магния, за ней узкое лицо Мухина, а слева от Вани черный локоть, -- все, что осталось от срезанного Смурова. Улика поразительная! На Ваниной кружевной подушке вдруг появилась звездообразная мягкая впадина -- след от удара моего кулака, и вот я уже был в столовой и, еще вздрагивая, пожирал изюм. Тут я вспомнил секретерчик в гостиной и беззвучно к нему подбежал. Но в это мгновение донеслось с парадной двери металлическое ерзанье ключа. Я стал поспешно отступать, поворачивая за собой выключатели, и вот -- оказался в маленькой, шелковой комнатке, смежной со столовой. Пошарив в темноте, я натолкнулся на оттоманку и лег плашмя, словно зашел и вздремнул. Меж тем из прихожей зазвучали голоса -- обеих сестер и Хрущова. Неужели мое бесплотное порхание по комнатам продолжалось три часа? Там успели сыграть пьесу, а тут человек только пробежался через три комнаты... Неужели же целый час я думал над письмом в гостиной, целый час над книгой в столовой, целый час над снимком в странной прохладе спальни?.. Ничего не было общего между моим временем и чужим. Хрущов, вероятно, сразу пошел спать, так как в столовую сестры вошли одне. Дверь из моей шелковой тьмы была неплотно прикрыта: яркая щель. Я верил, что сейчас узнаю о Смурове все, что хочу. -- ...но довольно утомительно, -- сказала Ваня и тихо заохала, выражая для меня в звуках зевоту. -- Дай мальцбиру, чаю не нужно. -- Легко шаркнул стул, придвигаемый к столу. Долгое молчание. Потом голос Евгении Евгеньевны, -- так близко, что я с опаской покосился на световую щель. -- ...главное, пускай он поставит свои условия. Это главное. Не знаю, мне это пастила не нравится. Опять молчание. -- Хорошо, я ему скажу, -- сказала Ваня. Зазвенело что-то, упала, что ли, ложечка, и снова -- длинная пауза. -- Посмотри, -- сказала Ваня и усмехнулась. -- Что это, из дерева? -- спросила сестра. -- Не знаю, -- сказала Ваня и усмехнулась опять. Погодя зевнула Евгения Евгеньевна, еще уютнее, чем Ваня. И все. Они сидели еще довольно долго, чем-то звякали, щелкали щипцы и со стуком ложились на скатерть, но разговоров больше не было. Затем опять задвигались стулья, Евгения Евгеньевна вяло проговорила: -- Ах, это можно так оставить, -- и дивная щель, от которой я столь многого ждал, внезапно погасла. Где-то стукнула дверь, далекий Ванин голос что-то сказал, уже неразборчиво, -- и затем тишина, темнота. Я еще полежал на оттоманке и вдруг заметил, что уже рассвет, и тогда осторожно выбрался на лестницу, вернулся к себе. Я представлял себе довольно живо, как Ваня маленькими ножницами отхватывала ненужного ей Смурова. Но могло быть и другое: иногда отрезают, чтобы обрамить отдельно. И вот -- чтобы подтвердить эту последнюю догадку -- совершенно неожиданно явился из Мюнхена дядя Паша. Он ехал в Лондон к брату и пробыл в Берлине всего два дня. Племянниц своих он очень давно не видел и был склонен вспоминать, как Ваня будто бы ходила под столом и как он -- за это хождение, вероятно, -- перекидывал ее через колено и шлепал. На первый взгляд этот дядя Паша казался бодрым пятидесятилетним мужчиной, но стоило только вглядеться попристальнее, и он у вас на глазах разрушался. Было ему не пятьдесят, а семьдесят, и ничего нельзя было себе представить ужаснее, чем эта смесь моложавости и дряхлости. Веселенький, говорливый труп в синем костюме, с перхотью на плечах, очень бровастый, с бритым подбородком и с замечательными кустами в ноздрях, -- дядя Паша был подвижен, шумен и любознателен. В первое свое появление он громким шепотом расспрашивал Евгению Евгеньевну про каждого гостя и не стесняясь тыкал то туда, то сюда указательным пальцем с бледно-лиловым, чудовищно длинным ногтем. А на следующий день произошло одно из тех совпадений, которые почему-то так часты, ибо есть какой-то безвкусный, озорной рок, вроде вайнштоковского Абума, который вас заставляет в первый день приезда домой встретить человека, бывшего вашим случайным спутником в вагоне. Чувствуя уже несколько дней странное неудобство в простреленной груди, словно сквозняк, я отправился к русскому доктору, и в приемной сидел, конечно, дядя Паша. Пока я раздумывал, подойти к нему или нет (полагая, что со вчерашнего вечера он успел забыть и лицо мое, и фамилию), этот дряхлый болтун, боявшийся утаить крупицу зерна из закромов опыта, разговорился с незнакомой ему пожилой дамой, падкой, очевидно, до всякой чужой души. Сначала я за разговором не следил, но вдруг имя Смурова заставило меня встрепенуться. То, что я узнал из торжественных и пошлых слов дяди Паши, было так важно, что, когда он наконец исчез за докторской дверью, я сразу ушел, не дожидаясь очереди, и притом совершенно бессознательно -- словно я к доктору пришел только для того, чтобы послушать дядю Пашу: окончилось представление, и я ушел. "Вообразите, -- рассказывал дядя Паша. -- Из малютки вышла настоящая роза. Я, старый воробей, и сразу смекнул, есть кавалер. Вот Женечка мне и говорит, это большой, дядя Паша, секрет, не нужно разглашать, но она давно влюблена в этого самого Смурова. Ну, мое дело, конечно, сторона. Смуров так Смуров. Но смешно подумать: я, бывало, эту девчонку -- раз-раз! -- по голеньким ягодицам, а теперь -- гладь, и невеста. Прямо молится на него. Ну, что же, мы с вами, сударыня, пожили, -- пускай и другие..." Итак -- свершилось. Смуров любим. Очевидно, Ваня, близорукая, но чуткая Ваня, разглядела что-то необычное в Смурове, поняла что-то в нем, его тихость ее не обманула. Вечером того же дня Смуров был особенно тих и скромен. Но теперь, когда наблюдателю было ясно, какое счастье над Смуровым стряслось, -- именно стряслось, ибо есть такое счастье, которое по силе своей, по ураганному гулу, похоже на катастрофу, -- теперь можно было разглядеть некий трепет в его тихости, некий румянец радости сквозь его загадочную бледность, и, Боже мой, как он смотрел на Ваню! Она опускала ресницы, ноздри у нее вздрагивали, она даже покусывала губы, скрывая от всех свои прелестные чувства. В этот вечер, казалось, что-то должно разрешиться. Бедного Мухина не было. Хрущов тоже отсутствовал. Зато Роман Богданович (набиравший материал для дневника, который он еженедельно, со стародевичьей аккуратностью, посылал в виде писем приятелю в Ревель), был в тот вечер звучен и навязчив. Сестры, как всегда, сидели на диване. Смуров стоял, облокотившись о рояль, и смотрел, смотрел на гладкий Ванин пробор, на смугло-розовые щеки... Евгения Евгеньевна несколько раз вскакивала и высовывалась в окно: должен был прийти попрощаться дядя Паша, и она хотела непременно поднять его на лифте. -- Я его обожаю, -- смеясь говорила она. -- Он ужасный чудак. Вот увидите, он ни за что не позволит, чтобы его поехали провожать. -- Вы играете? -- любезно спросил Смурова Роман Богданович, многозначительно косясь на рояль. -- Играл когда-то, -- спокойно ответил Смуров, поднял крышку, мечтательно посмотрел на оскал клавиатуры и опустил крышку опять. -- Я люблю музыку, -- конфиденциально сообщил Роман Богданович. -- Помнится, когда я был студентом... -- Музыка, -- сказал Смуров, повысив голос, -- иногда выражает то, что в словах невыразимо. В этом смысле и тайна музыки. -- Вот он, -- крикнула Евгения Евгеньевна и выбежала из комнаты. -- А вы, Варвара Евгеньевна? -- грубым и тучным своим голосом спросил Роман Богданович. -- Вы -- перстами легкими, как сон (*5), а? Ну, что-нибудь... Какую-нибудь ритурнеллу. Ваня замотала головой и как бы нахмурилась, но тотчас прыснула со смеху и склонила лицо. Она смеялась, верно, над тем, что вот -- какой-то чурбан предлагает ей сесть за рояль, когда и так вся ее душа гремит и переливается. В эту минуту можно было видеть на лице у Смурова совершенно неистовое желание, чтобы лифт с Евгенией Евгеньевной и дядей Пашей навеки застрял, чтобы Роман Богданович провалился прямо в пасть к синему персидскому льву, вытканному на ковре, и, главное, чтобы исчез я, -- этот холодный, настойчивый, неутомимый наблюдатель. Но уже в прихожей сморкался и посмеивался дядя Паша: вот он вошел и остановился на пороге, глупо улыбаясь и потирая руки. -- Женичка, -- сказал он, -- а я ведь здесь, кажется, никого не знаю. Познакомь, познакомь. -- Ах ты, Господи, -- сказала Евгения Евгеньевна, -- да ведь это ваша племянница. -- Как же, как же, -- сказал дядя Паша и добавил что-то возмутительное о бархатных щечках. -- Остальных он, вероятно, тоже не узнает, -- вздохнула Евгения Евгеньевна и громко стала нас представлять. -- Смуров! -- воскликнул дядя Паша, и брови его защетинились. -- Ну, Смурова-то я уже хорошо знаю. Счастливец, счастливец, -- лукаво продолжал он, ощупывая Смурова руки и плечи, -- как не знать... Мы знаем все... Одно скажу: берите ее! Это дар небес. Будьте счастливы, мои дети... Он повернулся к Ване, но та, прижав скомканный платочек ко рту, выбежала из комнаты. Евгения Евгеньевна, издав странный звук, поспешно последовала за ней. Дядя Паша, однако, не заметил, как неосторожной своей выходкой, непереносимой для нежной души, довел Ваню до слез. Роман Богданович вытаращил глаза и с большим любопытством разглядывал Смурова, который -- какие бы чувства он ни испытывал -- держался прекрасно. -- Любовь -- большая вещь, сказал дядя Паша, и Смуров вежливо улыбнулся. -- Эта девушка -- клад. Вы ведь молодой инженер, не правда ли? Работа клеится? Смуров, не вдаваясь в подробности, сказал, что зарабатывает хорошо. Роман Богданович вдруг хлопнул себя по коленкам и побагровел. -- Я вот поговорю о вас в Лондоне, -- сказал дядя Паша. -- У меня много связей. Да, я еду, я еду. И даже сейчас. И необыкновенный этот старик, посмотрев на часы, протянул нам руки, и Смуров, от избытка счастья, неожиданно с ним обнялся. -- Ну и дела... Вот чудной! -- сказал Роман Богданович, когда дверь за дядей Пашей захлопнулась. В гостиную вернулась Евгения Евгеньевна. -- Где он? -- спросила она с недоумением и, узнав, что он скрылся, забеспокоилась о том, что дверь внизу заперта. Она побежала на лестницу, но дядя Паша исчез, -- и было что-то магическое в его исчезновении. Евгения Евгеньевна быстро подошла к Смурову. -- Пожалуйста, простите моего дядю, -- заговорила она. -- Я имела глупость рассказать ему про Ваню и Мухина. Он, очевидно, перепутал фамилии. Я сперва совершенно не думала, что он такой гага... -- А я слушал и думал, что с ума схожу, -- вставил Роман Богданович, разводя руками. -- Ну, перестаньте, Смуров, перестаньте, -- продолжала Евгения Евгеньевна. -- Что с вами? Не надо так принимать это к сердцу. Ведь тут ничего нет обидного для вас. -- Я ничего, я просто не знал, -- хрипло сказал Смуров. -- Ну как -- не знали! Все знают... Это уже столько времени длится. Да-да, они обожают друг друга. Почти уже два года. Слушайте, что я вам расскажу про дядю Пашу: однажды -- еще когда он был сравнительно молод -- нет, вы не отворачивайтесь, это очень интересно, -- когда он был сравнительно молод -- шел он как-то по Невскому...

    5

Далее следует короткая пора, когда я перестал наблюдать за Смуровым, отяжелел, оделся прежней плотью, словно действительно вся эта жизнь вокруг меня была не игрой моего воображения, а сам я в ней участвовал телом и душой. Если ты не любим, но не знаешь в точности, любим ли возможный соперник, -- а если их несколько, не знаешь, который из них счастливее тебя, -- если находишься в том исполненном надеждой неведении, когда расточаешь на догадки невыносимое иначе волнение, -- тогда все хорошо, можно жить. Но беда, когда имя наконец названо, и это имя не твое. Ведь она была очаровательна до слез, во мне поднималась со стоном ужасная соленая ночь при всякой мысли о ней. Ее бархатное лицо, близорукие глаза, нежные губы, которые на морозе сохли и припухали и как бы линяли по краям, расплываясь лихорадочной розоватостью, требовавшей прохлады кольдкрема, ее яркие платья и крупные колени, которые нестерпимо тесно сдвигались, когда она, играя с нами в дурачки, наклоняла черную шелковую голову над картами, и руки ее, грубоватые и холодные, которые особенно сильно хотелось трогать и целовать, -- да, все в ней было мучительно и как-то непоправимо... И только во сне, обливаясь слезами, я ее наконец обнимал и чувствовал под губами ее шею и впадину у плеча, -- но она всегда вырывалась, и я просыпался, еще всхлипывая. Что мне было до того, глупа ли она или умна, и какое у нее было детство, и какие она читала книги, и что она думает о мире, -- я ничего толком не знал, ослепленный той жгучей прелестью, которая все заменяет и все оправдывает и которую, в отличие от души человека, часто доступной нашему обладанию, никак нельзя себе присвоить, как нельзя к имуществу своему приобщить яркость облаков в ветреный вечер или запах цветка, который тянешь, тянешь до одури напряженными ноздрями и никогда не можешь до конца вытянуть из венчика. Как-то, на Рождестве, перед балом, на который они все шли без меня, я увидел между двух дверей в зеркальном просвете, как сестра пудрит ей обнаженные лопатки, а в другой раз я заметил у них в ванной комнате особую такую дамскую сеточку для поддержки груди, и это были для меня изнурительные события, которые страшно и сладко влияли на мои сны. Но должен признаться: ни разу во сне я не пошел дальше безнадежного поцелуя (я сам не понимаю, почему я так всегда плакал, когда мы встречались во сне). То, что мне нужно было от Вани, я все равно никогда бы не мог взять себе в вечное свое пользование и обладание, как нельзя обладать окраской облака или запахом цветка. И только когда я наконец понял, что все равно мое желание неутолимо и что Ваня всецело создана мной, я успокоился, привыкнув к своему волнению и отыскав в нем всю ту сладость, которую вообще может человек взять от любви. Постепенно я начал снова заниматься Смуровым. Между прочим, оказалось, что, несмотря на свое неравнодушие к Ване, Смуров под шумок облюбовал горничную Хрущовых, восемнадцатилетнюю девицу, очень привлекательную сонным выражением глаз. Сама-то она вовсе не была сонной: смешно подумать, до каких развратных и игривых ухищрений доходила эта скромная девица -- Гретхен или Гильда, не помню, -- когда дверь была заперта на ключ и почти голая лампочка на висячем шнуре озаряла фотографию молодца в тирольской шляпе и яблоко с барского стола. Об этом Смуров подробно и не без некоторой гордости рассказал Вайнштоку, который, ненавидя игривые истории, красноречиво испускал сильное "фу", когда слышал сальность. Потому-то ему особенно охотно такие вещи и рассказывали. Смуров проникал к ней черным ходом, оставался у нее долго, и. по-видимому, Евгения Евгеньевна однажды что-то заметила, -- поспешное движение в глубине коридора или глухой смех за дверью, ибо сердито поговаривала о том, что Гильда (или Гретхен) завела себе пожарного. Смуров при этом самодовольно покашливал, -- а когда горничная, опустив прелестные, мутные глаза, проходила по комнате с подносом, который медленно и осторожно ставила на стол, после чего сонно поправляла на виске прядь и сонно удалялась, он потирал руки, словно готовясь сказать речь, и невпопад улыбался. Рассказы о том, какое это удовольствие смотреть, как прислуживает горничная, с которой так недавно, мягко топая босыми ногами, танцевал в узкой ее комнатке под отдаленный звук граммофона, доносившийся с господской половины, заставляли Вайнштока морщиться и отплевываться. -- Авантюрист, -- говорил он, -- авантюрист. Дон-Жуан, Казанова (*6). Про себя же он, несомненно, называл Смурова темной личностью и ждал от легкого столика, в котором ерзал дух Азефа, новых важных откровений. Но этот образ Смурова уже мало меня интересовал, он был обречен на медленное остывание, по отсутствию улик, любезных сердцу Вайнштока. Загадочность, конечно, оставалась, и можно себе представить, как через несколько лет, в другом городе, Вайншток будет вскользь упоминать о странном человеке, который некогда служил у него в приказчиках, а теперь Бог весть куда делся. -- Да, странная фигура, -- задумчиво будет говорить Вайншток, -- Это был человек, сотканный из недомолвок и скрывающий какую-то тайну. Он мог обесчестить девушку... Кем он был послан и за кем следил -- трудно сказать. Но из одного верного источника... Впрочем, я ничего не хочу говорить. Гораздо занимательнее был образ Смурова в представлении Гретхен (или Гильды). Как-то в январе исчезли из Ваниного шкапа новые шелковые чулки, и тотчас все вспомнили множество мелких пропаж: марку сдачи, оставленную на столе и, как шашку, фукнутую; стеклянную пудреницу, "бежавшую из несессера", как сострил Хрущов; шелковый платок, очень почему-то любимый, -- "и куда ты могла его сунуть"... А однажды Смуров явился в синем галстуке, ярко-синем с павлиньим переливом, -- и Хрущов заморгал и сказал, что у него был точь-в-точь такой же галстук, на что Смуров нелепо смутился и больше никогда этого галстука не носил. Но, конечно, никому не пришло в голову, что эта дура, украв галстук (она, кстати, говорила, что "галстук лучшее украшение мужчины"), подарила его -- по машинальной привычке -- очередному своему другу, о чем с горечью Смуров повествовал Вайнштоку. И не на этом она попалась, а попалась, когда Евгения Евгеньевна, в ее отсутствие зайдя к ней в комнату, нашла у нее в комоде коллекцию знакомых вещей, воскресших из мертвых. И вот Гретхен (или Гильда) выехала в неизвестном направлении, и Смуров некоторое время ее разыскивал, но потом бросил и признался Вайнштоку, что хорошенького понемножку. И вечером Евгения Евгеньевна рассказала, что узнала от швейцарихи необыкновенные вещи. -- Не пожарный, вовсе не пожарный, -- смеясь говорила Евгения Евгеньевна, -- а иностранный поэт, как это прелестно... У иностранца-поэта была несчастная любовь и родовое поместье величиной с Германию, но ему было запрещено вернуться восвояси, как это прелестно... Жалко, швейцариха не спросила фамилью, наверное русский, я даже подозреваю, что это кто-нибудь, кто бывает у нас, -- вот, например, этот прошлогодний, ну этот же, роковой брюнет, как его... -- Я знаю, кого ты думаешь, -- вставила Ваня. -- Ты думаешь -- Корф. -- А может быть, кто-нибудь другой, -- продолжала Евгения Евгеньевна. -- Нет, господа, это так прелестно! Полный души мужчина, духовный мужчина, говорит швейцариха. С ума можно сойти... -- Я все это непременно запишу, -- сказал сдобным голосом Роман Богданович, -- Мой ревельский приятель получит на этот раз интереснейшее письмо. -- Неужели вам не приедается, -- спросила Ваня. -- Я несколько раз потом перечитывала, и потом было стыдно за написанное. -- Нет, почему же, -- протянул Роман Богданович. -- Если писать обстоятельно и постоянно, то делается приятное чувство, чувство самосохранения, так сказать, всю свою жизнь сохраняешь, и впоследствии чтение не лишено любопытства. Вас я, например, описал, как дай Бог описать кадровому писателю. Тут черточку, там черточку -- и получилась полная картина... -- Ах, покажите, -- сказала Ваня. -- Не могу, -- с улыбкой ответил Роман Богданович. -- Ну покажите Женичке, -- сказала Ваня. -- Не могу, -- хотел бы, да не могу. Мой ревельский приятель складывает у себя рукописи по мере их получения, и копий я нарочно не оставляю, чтобы не было соблазна постфактум подправлять, вычеркивать и так далее. И когда-нибудь, когда Роман Богданович будет очень стар, сядет Роман Богданович за стол и начнет перечитывать свою жизнь. Вот для кого я пишу -- для будущего старика с рождественской бородой... И если я тогда найду, что жизнь была богатая, ценная, то оставлю мемуары потомкам в назидание. -- А если все ерунда? -- спросила Ваня. -- Кому ерунда, кому нет, -- довольно кисло ответил Роман Богданович. Меня давно уже занимала и несколько тревожила мысль об этом эпистолярном дневнике. Постепенно желание прочесть хоть один отрывок стало страстным терзанием, ежеминутной моей заботой. Я не сомневался, что в этих записях изображен Смуров. Я знал, что очень часто пустой дневник о беседах, о попугаях соседа и о том, что было к завтраку в то пасмурный день, когда, скажем, казнили короля, -- я знал, что такие пустые записи часто живут сотни лет и что читаешь их с удовольствием, -- ради привкуса старины, ради названия блюда, ради фестивального простора там, где ныне тесно от больших домов. Да и кроме того, нередко случается, что сам автор, при жизни своей не замеченный, оказывается через двести лет прекрасным писателем, умеющим старомодно легким прикосновением пера увековечить какой-нибудь воздушный пейзаж, дремоту в дилижансе, причуды знакомого... От одной мысли, что образ Смурова может быть так прочно, так надолго запечатлен, меня прохватывал озноб, я шалел от желания, надо было мне во что бы то ни стало просунуться призраком между Романом Богдановичем и его ревельским другом. Богатый некоторым опытом, я вполне был готов к тому, что образ Смурова, предназначенный, быть может, жить бессмертно, на радость книгочеям, окажется для меня сюрпризом, но самое желание обладать этой тайной, увидеть Смурова в будущих веках так меня ослепляло, что никакое разочарование не было страшно, и я только боялся одного -- длительной и кропотливой перлюстрации, ибо трудно было предположить, что в первом же письме, которое я перехвачу, Роман Богданович сразу начнет красноречиво рассказывать (как тот голос, который в полном расцвете сил врывается в слух, когда на минуту включишь радио) именно о Смурове. Я помню темную улицу и бурную мартовскую ночь. Облака, принимая различные позы, как пьяные на розвальнях, мчались по небу, а я, сгорбившись, придерживая котелок, который, казалось, взорвется, как бомба, если отпущу его край, стоял у дома, где жил Роман Богданович, и единственными свидетелями моего ожидания были фонарь, как будто мигавший от ветра, да лист оберточной бумаги, который то бежал по панели, то пытался с постылой резвостью обернуться вокруг моих ног, как я его не отпихивал. Никогда прежде я такого ветра не испытывал, никогда не видал такого стремительного и простоволосого неба. И это мне мешало. Я пришел, чтобы подсмотреть таинство, -- Романа Богдановича, в полночь с пятницы на субботу опускающего письма в почтовый ящик, -- мне непременно нужно было это увидеть воочию, прежде чем приступить к разработке смутного плана, который я задумал. Я надеялся, что, как только увижу Романа Богдановича, борющегося с ветром за обладание почтовым ящиком, мой бесплотный план сразу станет живым и отчетливым (он состоял в том, чтобы смастерить мешок с широким отверстием, который я предварительно сунул бы в почтовый ящик, так его закрепив, чтобы письмо, опущенное в щель, попало бы в мой невод). Но теперь мне казалось, что ветер, то гудевший под котелком, то раздувавший мне штаны или завораживавший их так, что мои ноги становились похожи на ноги скелета, -- мне казалось, что этот ветер мешает мне, мешает сосредоточить мысль на картине похищения. Близилась полночь, я знал, что Роман Богданович пунктуален. Я смотрел на дом и старался угадать, за которым из трех-четырех освещенных окон сейчас сидит человек, склонившись над ярко-белым листом, и создает, быть может, бессмертный образ Смурова. Затем я переводил взгляд на темный куб, приделанный к чугунной решетке, на темный этот ящик, куда через минуту канет, как в вечность, немыслимое письмо. Стоял я в сторонке, сумрак лихорадочно меня скрывал. Я увидел вдруг, как зажглась желтым светом парадная дверь, и от волнения разжал пальцы, державшие край котелка. В следующий миг я кружился на месте, подняв руки, словно сорванная с меня шляпа еще летала вокруг моей головы. Но раздался легкий стук -- котелок колесом побежал по панели, и я кинулся за ним, стараясь на него хотя бы наступить, лишь бы как-нибудь его удержать. На бегу я столкнулся с Романом Богдановичем, он поднимал мою шляпу, а в другой держал запечатанный конверт, показавшийся мне белым и огромным. Кажется, его озадачило мое появление на его улице в этот поздний час. На мгновение нас бурно окружил ветер, я заорал приветствие, стараясь перекричать шум этой бешенной ночи, и затем двумя пальцами, легким и точным движением выхватил у Романа Богдановича письмо. -- Я опущу, опущу, опущу, -- закричал я. -- Мне по дороге, по дороге... -- Я успел заметить на его лице выражение тревоги и неуверенности, но сразу бросился прочь, отбежал на двадцать шагов к ящику, и, делая вид, что что-то в него сую, быстро втиснул письмо в грудной карман. Тут он меня нагнал. Я заметил его клетчатые ночные туфли. -- Какие манеры, -- сказал он недовольно. -- Может быть, я вовсе не собирался... да берите же вашу шляпу... Ну и ветрище... -- Я спешу, -- сказал я, задыхаясь от быстроты ночи. -- Всего лучшего, всего лучшего. Моя тень, попав в свет фонаря, вытянулась и меня перегнала, но сразу опять потерялась в темноте, и, как только я покинул эту улицу, ветер прекратился, -- было поразительно тихо, и среди этой тишины ярко освещенный трамвай со стоном брал поворот. Я вскочил в первый попавшийся номер, прельстясь трамвайным праздничным светом, мне нужен был свет непременно, сейчас же... Найдя уютный уголок у передней двери, я с неистовой поспешностью вскрыл конверт. Тут кто-то ко мне подошел, и я, вздрогнув, скомкал письмо. Это был только кондуктор. Я деланно кивнул, спокойно стал платить, но все время прикрывал письмо, опасаясь возможных показаний на суде, ибо ничего нет вреднее этих незаметных свидетелей: кондукторов, шоферов, швейцаров. Он удалился, я развернул письмо. Оно было длинное, страничек десять, исписанных круглым почерком, без единой помарки. Начало было мало интересно. Я перевернул несколько листков, и вдруг, как знакомое лицо среди туманной толпы, выскочило имя Смурова, это было поразительно удачно... "Я предполагаю, мой милый Федор Робертович, ненадолго вернуться к этому субъекту. Боюсь, что это будет скучно, но, как сказал Веймарский Лебедь, -- я имею в виду великого Гете (тут следовала немецкая фраза, написанная готическим шрифтом). Поэтому позвольте мне остановиться на господине Смурове и попотчевать Вас небольшим психологическим этюдом..." Я прикрыл письмо ладонью. В последний раз мне представлялась возможность отказаться от проникновения в тайну смуровского бессмертия. Что мне до того, если даже и впрямь вот это письмо перевалит в будущий век, в этот невообразимый век, одно начертание которого, -- двойка и три нуля, -- фантастично до нелепости? Что мне до того, каким портретом давно умерший автор попотчует, по гнусному его выражению, неведомых потомков? И вообще -- не пора ли бросить эту затею, не пора ли прервать охоту, соглядатайство, безумную попытку изловить Смурова? Но увы, это были риторические мысли, я превосходно знал, что никакая сила не может меня заставить отложить письмо... "Мне сдается, милейший друг, что я уже писал о том, что господин Смуров принадлежит к той любопытной касте людей, которую я как-то назвал "сексуальными левшами". Весь облик господина Смурова, его хрупкость, декадентство, жеманность жестов, любовь к пудре, а в особенности те быстрые, страстные взгляды, которые он постоянно кидает на Вашего покорного слугу, все это давно утвердило меня в моей догадке. Замечательно, что такие, несчастные в половом смысле, субъекты часто выбирают себе предмет воздыханий -- правда, вполне платонический -- среди знакомых дам. Так и господин Смуров, несмотря на свою извращенность, выбрал себе в идеалы Варвару: эта смазливая, но достаточно глупая девчонка обручена с инженером Мухиным, так что Смуров вполне гарантирован, что его не привлекут к ответственности, -- то бишь к венцу, -- и не заставят исполнить то, что он никогда бы ни с одной женщиной, будь она самой Клеопатрой, не мог, да и не желал бы исполнить. Кроме того, "сексуальный левша" -- признаюсь, я нахожу это выражение исключительно удачным, -- часто питает склонность к нарушению закона, закона человеческого, каковое нарушение ему тем более легко совершить, что нарушение законов природы уже налицо. И опять же господин Смуров не является исключением. Представьте себе, что Филипп Иннокентьевич Хрущов на днях мне конфиденциально поведал, что Смуров вор, вор в самом вульгарном смысле этого слова. Мой собеседник, оказывается, дал в руки господину Смурову серебряную табакерку с кабалистическими знаками -- очень старинную вещь -- и просил ее показать знатоку. Смуров взял эту красивую и античную вещь, а на следующий день со всеми признаками растерянности объявил Хрущову, что вещь он, мол, потерял. Выслушав Хрущова, я разъяснил ему, что иногда склонность к краже явление чисто патологическое и даже имеет научное название: клептомания. Хрущов, как многие милые, но недалекие люди, стал наивно отрицать, что в данном случае мы имеем дело не с преступником, а с душевнобольным. Я не стал приводить те доводы, которые бы, конечно, убедили его. Для меня все ясно, как день. Вместо того чтобы клеймить Смурова унизительной кличкой вора, я искренно его сожалею, как это ни кажется парадоксально. Погода изменилась к худшему, или, вернее сказать, к лучшему, ибо не суть ли эти слякоть и ветер предзнаменования весны, милой маленькой весны, которая даже в сердце пожилого человека будит неясные желания? Мне приходит в голову афоризм, который несомненно..." Я просмотрел письмо до конца. Больше ничего не было для меня интересного. Легко кашлянув, недрожащими руками я аккуратно сложил странички. -- Конечная остановка, сударь, -- сказал надо мною суровый голос. Ночь, дождь, городская окраина...

    6

Смуров, в замечательной черной дохе с дамским воротом, сидит на ступенях лестницы. Вдруг к нему спускается Хрущов, тоже в дохе, и садится с ним рядом. Смурову очень трудно начать, но время мало, надо решиться. Он высвободил тонкую белую руку с переливающимися перстнями -- все рубины, рубины -- из мехового рукава и, пригладив пробор, говорит: -- Я хочу кое-что вам напомнить, Филипп Иннокентьевич. Пожалуйста, слушайте внимательно. Хрущов кивает, сморкается -- у него сильный насморк от постоянного сидения на лестнице, -- кивает опять, шевеля опухшим носом. Смуров продолжает: -- Я буду говорить о небольшом инциденте, происшедшем недавно. Пожалуйста, слушайте внимательно. -- Я к вашим услугам, -- отвечает Хрущов. -- Мне трудно начать, -- говорит Смуров. -- Я могу выдать себя неосторожным словом. Слушайте внимательно. Слушайте меня, пожалуйста. Мне важно, чтобы вы поняли, что я возвращаюсь к этому инциденту без всякой задней мысли. Мне и в голову не может прийти, что вы считаете меня вором. Согласитесь сами, что знать это я не могу, ведь чужих писем я не читаю. Я хочу, чтобы вы поняли, что наш разговор совершенно случаен... Вы слушаете? -- Продолжайте, -- говорит Хрущов, кутаясь в доху. -- Итак, Филипп Иннокентьевич, давайте вспомним. Вспомним, как вы мне дали табакерку. Вы меня просили ее показать Вайнштоку. Слушайте внимательно, Филипп Иннокентьевич. Уходя от вас, я держал ее в руках. Нет, нет, пожалуйста, не читайте азбуки, я могу говорить и без азбуки... И вот -- я клянусь, клянусь Ваней, клянусь всеми женщинами, которых любил, клянусь, что каждое слово того, чье имя я произнести не могу -- иначе вы подумаете, что я читаю чужие письма, а потому способен и на воровство, -- клянусь, что каждое его слово ложь: я действительно ее потерял. Я пришел к себе, и ее не было, я не виноват, я только очень рассеян, и я так люблю ее. Но Хрущов не верит, он качает головой, и напрасно Смуров клянется, напрасно заламывает белые, сверкающие руки -- все равно нет таких слов, чтобы убедить Хрущова. (И тут мой сон растратил свой небольшой запас логики: лестница, на которой происходил разговор, уже высилась сама по себе, среди открытой местности, и внизу были сады террасами, туманный дым цветущих деревьев, и террасы уходили вдаль, и там был, кажется, портик, в котором горело сквозной синевой море.) -- Да-да, -- с угрозой в голосе тяжело говорил Хрущов, -- в табакерке кое-что было, и потому она незаменима. В ней была Ваня, -- да, да, это иногда бывает с девушками, очень редкое явление, но это бывает, это бывает... Я очнулся. Было раннее утро. Стекла дрожали от проезжавшего грузовика. Окно давно не было покрыто поволокой лилового румянца, ибо приближалась весна. И задумался я над тем, как много произошло за это время, и сколько новых людей я узнал, и как увлекателен, как безнадежен сыск, мое стремление найти настоящего Смурова. Что скрывать: все те люди, которых я встречал, -- не живые существа, а только случайные зеркала для Смурова, но одно существо среди них -- самое важное для меня, самое ясное зеркало -- все еще отказывалось выдать мне смуровское отражение. Легко и совершенно безобидно, созданные лишь для моего развлечения, движутся передо мной из света в тень жители и гости пятого дома по Павлиньей улице. Опять Мухин, приподнявшись с дивана, тянется через стол к пепельнице, но ни его лица, ни руки его с папиросой я не вижу, а вижу только другую руку его, которой он -- уже, уже бессознательно! -- опирается на мгновение о Ванино колено. Опять лицо Романа Богдановича, бородатое, с двумя красными яблоками вместо скул, наливается и дует над чаем, и опять Марианна Николаевна закидывает ногу на ногу, худую ногу в абрикосовом чулке. И в шутку, -- в Сочельник, кажется, -- напялив котиковую шубу жены, Хрущов перед зеркалом принимает витринные позы и ходит по комнате при общем смехе, который становится понемногу неестественным, оттого что балагур Хрущов всегда слишком растягивает шутку. И прелестная маленькая рука Евгении Евгеньевны, с блестящими, словно мокрыми ногами, берет лопатку для игры в пинг-понг, и целлулоидовый мячик с трогательным звуком пенькает через зеленую сетку. И в полутьме проплывает Вайншток, сидя за спиритическим столиком, как за рулем; и опять сонно проходит из двери в дверь и вдруг начинает шептать и поспешно раздеваться горничная Гильда или Гретхен. По желанию моему я ускоряю или, напротив, довожу до смешной медлительности движение всех этих людей, группирую их по-разному, делаю из них разные узоры, освещаю их то снизу, то сбоку... Так, все их бытие было для меня только экраном. Но вот в последний раз жизнь сделала попытку мне доказать, что она действительно существует, тяжелая и нежная, возбуждающая волнение и муку, с ослепительными возможностями счастья, со слезами, с теплым ветром. Я поднялся к ним в полдень, и комнаты были пусты, и окна были раскрыты, и где-то жадным, страстным жужжанием исходил пылесос. И вдруг из гостиной, сквозь стеклянную дверь на балконе, я увидел склоненную Ванину голову; Ваня сидела с книгой на балконе, и -- как ни странно это было -- первый раз, что я заставал ее одну. С тех пор, как я заглушал свою любовь при помощи мысли, что и Ваня, как все другие, только воображение мое, только зеркало, и усвоил с ней особый тончик, и теперь, здороваясь, я сказал без всякого стеснения, что она "как принцесса, смотрит на весну с высокой башни". Балкон был совсем маленький, с пустыми зелеными ящиками для цветов и с разбитым глиняным горшком в углу, который я мысленно сравнил со своим сердцем, ибо очень часто манера говорить с человеком отражается на манере мыслить в его присутствии. И было тепло, хоть не очень солнечно, а так, что-то мутное, сырое, -- разбавленное солнце и ветерок, пьяненький, но кроткий, после пребывания в каком-нибудь сквере, где уже видна молодая трава, зеленый бобрик по чернозему. Вдохнув этот воздух, я вспомнил, что через неделю -- Ванина свадьба, и вот тут-то я отяжелел, опять забыл Смурова, забыл, что нужно беспечно говорить, и, отвернувшись, стал смотреть вниз, на улицу. Как мы были высоко -- и совершенно одни. -- Он еще не скоро придет, -- сказала Ваня. -- В этих учреждениях страшно задерживают. -- Ваше романтическое ожидание... -- начал я, снова принуждая себя к спасительной легкости и стараясь уверить себя, что этот весенний ветер тоже какой-то пошленький и что мне очень весело... Я еще не взглянул хорошенько на Ваню, мне всегда нужно было некоторое время, чтобы освоиться с ее присутствием прежде, чем посмотреть на нее. Теперь оказалось, что она в белой вязаной кофточке с треугольным глубоким вырезом, и прическа особенно гладкая. Она продолжала смотреть сквозь лорнет в раскрытую книжку, -- и как мы были высоко над улицей, прямо в нежном шершавом небе, и пылесос в комнатах перестал жужжать. -- Дядя Паша умер, -- сказала она, подняв голову. -- Да. Сегодня пришла телеграмма. Какое мне было дело до того, что окончилось существование этого веселого, полоумного старика? Но при мысли, что вместе с ним умер самый счастливый, самый недолговечный образ Смурова, образ Смурова-жениха, я почувствовал, что уже не могу сдержать давно поднимавшееся волнение. Не знаю точно, с чего началось, были, вероятно, какие-то подготовительные движения, но помню, что очутился сидящим на широкой плетеной ручке Ваниного кресла и уже сжимал ей кисть, -- давно снившееся, запретное прикосновение. Она сильно покраснела, и вдруг ее глаза загорелись слезами, -- я так явственно видел, как темное нижнее веко налилось блестящей влагой. Одновременно она улыбалась, как будто хотела сразу мне дать с невиданной щедростью все выражения своей красоты. -- Да, ужасно жалко его, -- говорила она, но я ее перебил. -- Так дальше нельзя, нельзя выдержать, -- забормотал я, то хватая ее за кисть, сразу напрягавшуюся, то поворачивая покорный лист книги у нее на коленях, -- я должен вам сказать... Теперь все равно, я уйду и больше никогда вас не увижу. Я должен вам сказать. Ведь вы меня не знаете... Но право же, я ношу маску, я всегда под маской... -- Господь с вами, -- сказала Ваня. -- Я очень вас хорошо знаю, и все вижу, и все понимаю. Вы -- хороший, умный человек. Подождите, я возьму платочек. Вы на него сели. Спасибо. Пожалуйста, оставьте мою руку, не надо меня так трогать. Ну, пожалуйста. И она опять улыбалась, старательно и смешно поднимая брови, словно приглашая меня улыбнуться тоже, но я уже был сам не свой, вокруг меня летала какая-то немыслимая надежда, я продолжал быстро говорить и все время двигал руками, плечами, так что скрипела подо мной плетеная ручка кресла, и мгновениями Ванин шелковый пробор оказывался у самых моих губ, и тогда она осторожно отклоняла голову. -- Больше жизни, -- говорил я поспешно. -- Больше жизни, и уже давно -- с первой минуты. И вы первый человек, который сказал мне, что я хороший... -- Пожалуйста, не надо, -- просила Ваня. -- Вы только себе делаете больно, и мне тоже. Я вам лучше расскажу, как Роман Богданович мне объяснялся в любви. Это было уморительно... -- Не смейте, -- крикнул я. -- При чем этот шут? Я знаю, я знаю, что вы были бы счастливы со мной. И если вам что-нибудь во мне не нравится, я изменюсь, как вы захотите, я изменюсь. -- В вас мне все нравится, -- сказала Ваня. -- Даже ваше поэтическое воображение. Даже то, что вы иногда преувеличиваете. А главное, ваша доброта, -- ведь вы очень добрый и очень любите всех, и вообще вы такой смешной и милый. Но все-таки, пожалуйста, перестаньте меня хватать за руку, а то я встану и уйду. -- Значит, все-таки есть надежда? -- спросил я. -- Никакой, -- сказала Ваня. -- Вы же отлично сами знаете. И он сейчас должен прийти. -- Вы его не можете любить, -- закричал я. -- Это обман. Он недостоин вас. Я бы мог вам рассказать про него ужасные вещи... -- Ну, довольно, -- сказала Ваня и хотела встать. Но тут, желая остановить ее движение, я невольно и неудобно ее обнял, и, от ощущения сквозного шерстяного тепла ее кофточки, во мне забурлило мучительное мутное наслаждение, я готов был на все, на самую отвратительную пытку, -- но я должен был хоть раз ее поцеловать. -- Почему вы сопротивляетесь? -- лепетал я. -- Что вам стоит? Для вас это маленький акт милосердия, а для меня -- все. Ей удалось высвободиться и встать. Она отошла к перилам балкончика, покашливая и щурясь на меня, и где-то в небе наметился ровный, струнный звук, заключительная нота. Мне уже нечего было терять. Я ей высказал все до конца, я кричал, что Мухин не любит, не может ее любить, я быстро осветил чудесную перспективу нашего возможного счастья вдвоем и наконец, почувствовав, что сейчас разрыдаюсь, бросил с размаху об пол книгу, которую почему-то держал в руках, и, повернувшись, навсегда оставил Ваню на балконе, вместе с ветром, вместе с мутным весенним небом, вместе с таинственным басовым звуком невидимого аэроплана. В гостиной, неподалеку от двери, сидел Мухин и курил. Он проводил меня глазами и спокойно сказал: -- Какой вы, однако, негодяй. Я холодно ему кивнул и вышел. Вернувшись вниз к себе, я взял шляпу и поспешил на улицу. Зайдя в первый попавшийся цветочный магазин, я стал постукивать каблуком и громко посвистывать, так как в магазине никого не было. Прелестно и свежо пахло цветами, что почему-то усиливало мое нетерпение. В зеркальном стекле сбоку от выставки продолжалась улица, но это было продолжение мнимое; автомобиль, проехавший слева направо, вдруг исчезал, хотя улица невозмутимо его ждала, исчезал и другой, ехавший ему навстречу, -- ибо один из них был только отражением. Наконец, явилась продавщица. Я выбрал большой букет ландышей: с их тугих колокольчиков капала вода, у продавщицы безымянный палец был обмотан тряпочкой, вероятно, укололась. Она ушла за прилавок и долго возилась, шурша бумагой. Связанные стебли образовали что-то толстое и твердое, я никогда не думал, что ландыши могут быть такие тяжелые. Взявшись за дверную скобку, я увидел, как сбоку в зеркале поспешило ко мне мое отражение, молодой человек в котелке, с букетом. Отражение со мной слилось, я вышел на улицу. Торопился я чрезвычайно, семенил, в облачке ландышевой сырости, стараясь ни о чем не думать, стараясь верить в чудную врачующую силу той определенной точки, к которой я стремился. Это был единственный способ предотвратить несчастье: жизнь, тяжелая и жаркая, полная знакомого страданья, собиралась опять навалиться на меня, грубо опровергнуть мою призрачность. Страшно, когда явь вдруг оказывается сном, но гораздо страшнее, когда то, что принимал за сон, легкий и безответственный, начинает вдруг остывать явью. Надо было это пресечь, и я знал, как это сделать. Дойдя до моей цели, я стал звонить, не переводя духа, звонил так, словно утолял нетерпимую жажду, долго, жадно, самозабвенно звонил. -- Будет, будет, будет, -- забормотала она, открывая мне дверь. Я переметнулся через порог и сразу сунул ей в руки купленный для нее букет. -- Ах, -- сказала она. -- Как красиво! -- и, немного оторопев, уставилась на меня своими старыми, бледно-голубыми глазами. -- Не благодарите меня, -- крикнул я, стремительно подняв руку, -- но вот что: позвольте мне взглянуть на мою бывшую комнату, умоляю вас. -- Комнату? -- переспросила старушка. -- Простите, она, к сожалению, не свободна. Но как красиво, как мило... -- Вы не совсем меня поняли, -- сказал я, дрожа от нетерпения. -- Мне просто хочется взглянуть. Только это. Больше ничего. Вот я принес вам цветы. Я прошу вас. Ведь жилец, вероятно, на службе... Ловко ее миновав, я побежал по коридору, а она за мной. -- Боже мой, комната сдана, -- повторяла она. -- Доктор Гибель съезжать не собирается. Я не могу вам ее сдать. Я рванул дверь. Расположение мебели было несколько изменено; другой кувшин стоял на умывальнике; а за ним в стене я нашел тщательно замазанную дырку, -- да, я ее нашел и сразу успокоился, глядел, прижав руку к сердцу, на сокровенный знак моей пули: она доказывала мне, что я действительно умер, мир сразу приобретал опять успокоительную незначительность, я снова был силен, ничто не могло смутить меня, я готов был вызвать взмахом воображения самую страшную тень из моей прошлой жизни. С достоинством поклонившись старушке, я вышел из этой комнаты, где некогда какой-то человек, согнувшись вдвое, отпустил смертельную пружину. Проходя через переднюю, я заметил на столе мой букет и, словно в рассеянии, на ходу прихватил его, подумав, что тупая старушка мало заслужила такой дорогой подарок и что можно иначе его применить, послать его, например. Ване с запиской, полной грустного юмора... Влажная свежесть цветов была мне приятна, тонкая бумага местами разошлась, и, сжимая пальцами холодное зеленое тело стеблей, я вспоминал журчание, сопроводившее меня в небытие. Я шел не спеша по самому краю панели и жмурился, представляя себе, что иду над бездной, и вдруг меня сзади окликнул голос: -- Господин Смуров, -- сказал он громко, но неуверенно. Я обернулся на звук моего имени, причем одной ногой невольно сошел на мостовую. Кашмарин, Матильдин муж, сдергивал желтую перчатку, страшно спеша мне протянуть руку. Он был без пресловутой трости и как-то изменился, -- пополнел, что ли, -- выражение у него было смущенное, он показывал крупные, тусклые зубы, одновременно скалясь на строптивую перчатку и улыбаясь мне. Наконец ко мне хлынула его растопыренная рука. Я почувствовал странную слабость и умиление, даже защипало в глазах. -- Смуров, -- сказал он, -- вы не можете представить себе, как я рад, что вас встретил. Я вас искал, как безумный, никто не знал вашего адреса. Тут я спохватился, что слишком любезно слушаю это приведение из моей прошлой жизни, и, решив немного его осадить, сказал: -- Мне не о чем с вами говорить. Будьте еще благодарны, что я не подал на вас в суд. -- Смуров, -- протянул он виновато, -- я ведь прошу у вас прощения за мою подлую вспыльчивость. Я не находил себе места после нашего... крупного разговора. Я ужасался. Разрешите мне признаться вам, как джентльмен джентльмену, я ведь потом узнал, что вы были не первым и не последним, и я развелся, да, я развелся. -- Между нами не может быть никаких разговоров, -- сказал я -- и понюхал мой толстый, холодный букет. -- Ах, не будьте так злопамятны, -- воскликнул Кашмарин. -- Ну, ладно -- ударьте меня, двиньте хорошенько, а затем давайте мириться. Не хотите? Вот, вы улыбаетесь -- это хорошо. Не прячьте лицо в ландыши, -- вы улыбаетесь. Итак, мы теперь можем говорить, как друзья. Разрешите мне вас спросить, сколько вы зарабатываете? Я еще немножко пожался, но потом ответил. Мне все время приходилось сдерживать желание сказать этому человеку что-нибудь приятное, растроганное. -- Вот видите, -- сказал Кошмарин. -- Я вам устрою службу, на которой вы будете получать втрое больше. Заходите завтра утром ко мне, в отель "Монополь". Я вас кое с кем познакомлю. Служба вольготная, не исключены поездки на Ривьеру, в Италию. Автомобильное дело. Зайдете? Он, как говорится, попал в точку. Вайншток и его книги давно мне приелись. Я опять стал нюхать холодные цветы, скрывая в них свое удовольствие и благодарность. -- Еще подумаю, -- сказал я и чихнул. -- На здоровье, -- воскрикнул Кашмарин. -- Так не забудьте. Завтра. Как я рад, как я рад, что вас встретил. Мы расстались. Я тихо побрел дальше, уткнувшись в свой букет. Кашмарин унес с собой еще один образ Смурова. Не все ли равно, какой? Ведь меня нет, -- есть только тысячи зеркал, которые меня отражают. С каждым новым знакомством растет население призраков, похожих на меня. Они где-то живут, где-то множатся. Меня же нет. Но Смуров будет жить долго. Те двое мальчиков, моих воспитанников, состарятся, -- и в них будет жить цепким паразитом какой-то мой образ. И настанет день, когда умрет последний человек, помнящий меня. Быть может, случайный рассказ обо мне, простой анекдот, где я фигурирую, перейдет от меня к его сыну или внуку, -- так что еще будет некоторое время мелькать мое имя, мой призрак. А потом конец. И все же я счастлив. Да, я счастлив. Я клянусь, клянусь, что счастлив. Я понял, что единственное счастье в этом мире -- это наблюдать, соглядатайствовать, во все глаза смотреть на себя, на других, -- не делать никаких выводов, -- просто глазеть. Клянусь, что это счастье. И пускай сам по себе я пошловат, подловат, пускай никто не знает, не ценит того замечательного, что есть во мне, -- моей фантазии, моей эрудиции, моего литературного дара... Я счастлив тем, что могу глядеть на себя, ибо всякий человек занятен, -- право же занятен! Мир, как ни старайся, не может меня оскорбить, я неуязвим. И какое мне дело, что она выходит за другого? У меня с нею были по ночам душераздирающие свидания, и ее муж никогда не узнает этих моих снов о ней. Вот высшее достижение любви. Я счастлив, я счастлив, как мне еще доказать, как мне крикнуть, что я счастлив, -- так, чтобы вы все наконец поверили, жестокие, самодовольные...

    Комментарии

(*1) Имеется в виду роман "Русская девушка Ариадна" (1920) французского писателя Клода Анэ (1868--1931). (*2) В греческой мифологии -- муза истории, одна из девяти дочерей Зевса и Мнемосины. (*3) Первая строка стихотворения Н. Некрасова (1856). (*4) /Азеф/ Евгений Филиппович (Евно Фишелевич) (1869--1918) -- провокатор, член социал-революционной партии (эсеры), глава боевиков, одновременно -- сотрудник царской охранки. (*5) Иронически сниженное упоминание строк Пушкина из стихотворения "Пророк" (1826). (*6) /Казанова/ Джованни Джакомо (1725--1798) -- знаменитый авантюрист, автор известной книги "Мемуары", описывающей рискованные развлечения французской аристократии. --------------------------------------------------------------- (Коммент. В. Л. Шохиной. -- М.: Современник, 1991)
© Copyright HTML Gatchina3000, 2004.