на головную страницу

Защита Лужина

Владимир Набоков


Берлин: Слово, 1930
Содержание:
        

10

В один из ближайших вечеров произошел давно назревший, давно рокотавший и наконец тяжело грянувший,-- напрасный, безобразно громкий, но неизбежный,-- разговор. Она только что вернулась из санатории, жадно ела гречневую кашу и рассказывала, что Лужину лучше, Родители переглянулись, и тут-то и началось. "Я надеюсь,-- звучно сказала мать,-- что ты отказалась от своего безумного намерения". "Еще, пожалуйста",-- попросила она, протягивая тарелку. "Из известного чувства деликатности..."-- продолжала мать, и тут отец быстро перехватил эстафету. "Да,-- сказал он,-- из деликатности твоя мать ничего тебе не говорила эти дни,-- пока не выяснилось положение твоего знакомого. Но теперь ты должна нас выслушать. Ты знаешь сама: главное наше желание, и забота, и цель, и вообще... желание -- это то, чтоб тебе было хорошо, чтоб ты была счастлива и так далее. А для этого..." "В мое время просто бы запретили,-- вставила мать,-- и все тут". "Нет, нет, при чем тут запрет. Ты вот послушай, душенька. Тебе не восемнадцать лет. а двадцать пять, и вообще я не вижу во всем, что случилось, какого-нибудь увлечения, поэзии". "Ей просто нравится делать все наперекор,-- опять перебила мать.-- Это такой сплошной кошмар..." "О чем вы собственно говорите?"-- наконец спросила дочь и улыбнулась исподлобья, мягко облокотившись на стол и переводя глаза с отца на мать. "О том, что пора выбросить дурь из головы,-- крикнула мать.-- О том, что брак с полунормальным нищим совершенная ересь". "Ох",-- сказала дочь и, протянув по столу руку, опустила на нее голову. "Вот что,-- снова заговорил отец.-- Мы тебе предлагаем поехать на Итальянские озера. Поехать с мамой на Итальянские озера. Ты не можешь себе представить, какие там райские места. Я помню, что когда я впервые увидел Изола Белла..." У нее запрыгали плечи от мелкого смеха; затем она подняла голову и продолжала тихо смеяться, не открывая глаз. "Объясни, чего же ты хочешь",-- спросила мать и хлопнула по столу. "Во-первых,-- ответила она,-- чтобы не было такого крика. Во-вторых, чтобы Лужин совсем поправился". "Изола Белла это значит Прекрасный Остров,-- торопливо продолжал отец, стараясь многозначительной ужимкой показать жене, что он один справится.-- Ты не можешь себе представить... Синяя лазурь, и жара, и магнолии, и превосходные гостиницы в Стрезе,-- ну, конечно, теннис, танцы... И особенно я помню,-- как это называется,-- такие светящиеся мухи..." "Ну, а потом что?-- с хищным любопытством спросила мать.-- Ну, а потом, когда твой друг,-- если не окочурится..." "Это зависит от него,-- по возможности спокойно сказала дочь.-- Я этого человека не могу бросить на произвол судьбы. И не брошу. Точка". "Будешь с ним в желтом доме,-- живи, живи, матушка!" "В желтом или синем..."-- начала с дрожащей улыбкой дочь. "Не соблазняет Италия?" -- бодро крикнул отец. "Сумасшедшая... Я поседела из-за тебя! Ты не выйдешь за этого шахматного обормота!" "Сама обормот. Если захочу, выйду. Ограниченная и нехорошая женщина..." "Ну-ну-ну, будет, будет",-- бубнил отец. "Я его больше сюда не впущу,-- задыхалась мать.-- Вот тебе крест". Дочь беззвучно расплакалась и вышла из столовой, стукнувшись мимоходом об угол буфета и жалобно сказав "черт возьми!". Буфет долго и обиженно звенел. "Не надо было так",-- шепотом сказал отец. "Заступайся, заступайся, голубчик..." "Да нет, я ничего. Только мало ли что бывает. Человек переутомился, сдал, как говорится. Может быть,-- Бог его знает!-- может быть, действительно после такой встряски он изменится к лучшему... Я, знаешь, пойду посмотреть, что она делает". А на следующий день он долго беседовал со знаменитым психиатром, в санатории которого лежал Лужин. У психиатра была черная ассирийская борода и влажные, нежные глаза, которые чудесно переливались, пока он слушал собеседника. Он сказал, что Лужин не эпилептик и не страдает прогрессивным параличом, что его состояние есть последствие длительного напряжения и что, как только с Лужиным можно будет столковаться, придется ему внушить, что слепая страсть к шахматам для него гибельна, и что на долгое время ему нужно от своей профессии отказаться и вести совершенно нормальный образ жизни. "Ну, а жениться такому человеку можно?" "Что же,-- если он не импотент...-- нежно улыбнулся профессор.-- Да и в супружестве есть для него плюс. Нашему пациенту нужен уход, внимание, развлечения. Это временное помутнение сознания, которое теперь постепенно проходит. Насколько можно судить,-- наступает полное прояснение". Слова психиатра произвели дома легкую сенсацию. "Значит, шахматам капут? -- с удовлетворением отметила мать.-- Что же это от него останется,-- одно голое сумасшествие?" "Нет-нет,-- сказал отец.-- О сумасшествии нет никакой речи. Человек будет здоров. Не так страшен черт, как его малютки. Я сказал "малютки",-- ты слышишь, душенька?" Но дочь не улыбнулась, только вздохнула. По правде сказать, она чувствовала себя очень усталой. Большую часть дня она проводила в санатории, и было что-то невероятно утомительное в преувеличенной белизне всего окружающего и в бесшумных белых движениях сестер. Все еще очень бледный, обросший щетиной, в чистой рубашке, Лужин лежал неподвижно. Правда, бывали минуты, когда он поднимал под простыней колено или мягко двигал рукой, да и в лице проходили легкие теневые перемены и в раскрытых глазах бывал иногда почти осмысленный свет,-- но все же только и можно было о нем сказать, что он неподвижен,-- тягостная неподвижность, изнурительная для взгляда, искавшего в ней намека на сознательную жизнь. И взгляд нельзя было отвести,-- так хотелось проникнуть под этот желтовато-бледный лоб, который изредка сморщивался от неведомого внутреннего движения, проникнуть в неведомый туман, трудно шевелящийся, пытающийся, быть может, распутаться, сгуститься в отдельные земные мысли. Да, было движение, было. Безобразный туман жаждал очертаний, воплощений, и однажды во мраке появилось как бы зеркальное пятнышко, и в этом тусклом луче явилось Лужину лицо с черной курчавой бородой, знакомый образ, обитатель детских кошмаров. Лицо в тусклом зеркальце наклонилось, и сразу просвет затянулся, опять был туманный мрак и медленно рассеивавшийся ужас. И по истечении многих темных веков -- одной земной ночи -- опять зародился свет, и вдруг что-то лучисто лопнуло, мрак разорялся, и остался только в виде тающей теневой рамы, посреди которой было сияющее голубое окно. В этой голубизне блестела мелкая, желтая листва, бросая пятнистую тень на белый ствол, скрытый пониже темно-зеленой лапищей елки; и сразу это видение наполнилось жизнью, затрепетали листья, поползли пятна по стволу, колыхнулась зеленая липа, и Лужин, не выдержав, прикрыл глаза, но светлое колыхание осталось под веками. "Там, в роще, я что-то зарыл",-- блаженно подумал он. И только хотел вспомнить, что именно, как услышал над собой шелест и два спокойных голоса. Он стал вслушиваться, стараясь понять, где он, и почему на лоб легло что-то мягкое и холодное, Погодя, он снова открыл глаза. Толстая белая женщина держала ладонь у него на лбу,-- а там, в окне, было все то же счастливое сияние. Он подумал, что сказать, и, увидев на ее груди приколотые часики, облизал губы и спросил, который час. Сразу кругом произошло движение, женщины зашептались, и с удивлением Лужин заметил, что понимает их язык, сам может на нем говорить. "Который час""-- повторил он. "Девять часов утра,-- сказала одна из женщин,-- Как вы себя чувствуете?" В окно, если чуть приподняться, был виден забор, тоже в пятнах теней. "По-видимому, я попал домой",-- в раздумий проговорил Лужин и опять опустил пустую, легкую голову на подушку. Он слышал некоторое время шепот, легкий звон стекла... Ему показалось, что нелепость всего происходящего чем-то приятна, и что удивительно хорошо лежать, не двигаясь. Так он незаметно заснул и, когда проснулся, увидел опять голубой блеск русской осени. Но что-то изменилось, кто-то незнакомый появился рядом с его постелью. Лужин повернул голову: на стуле справа сидел господин в белом, с черной бородой, и внимательно смотрел улыбающимися глазами. Лужин смутно подумал, что он похож на мужика с мельницы, но сходство сразу пропало, когда господин заговорил: "Карашо?"-- дружелюбно осведомился он. "Кто вы?"-- спросил Лужин по-немецки. "Друг,-- ответил господин,-- верный друг. Вы были больны, но теперь здоровы. Слышите,-- совершенно здоровы". Лужин стал думать над этими словами, но господин не дал ему додуматься и ласково сказал; "Вы должны лежать тихо. Отдыхайте. Побольше спите". Так Лужин вернулся обратно из долгого путешествия, растеряв по дороге большую часть багажа, и лень было восстанавливать пропажу. Эти первые дни выздоровления были тихи и плавны; женщины в белом вкусно кормили его; приходил обворожительный бородач, и говорил приятные вещи, и смотрел агатовым взглядом, который теплом разливался по телу. Вскоре Лужин стал замечать, что в комнате бывает еще кто-то,-- трепетное, неуловимое присутствие. Раз, когда он проснулся, кто-то беззвучно и торопливо уходил, как бы знакомый шепот возник рядом и сразу погас. И в разговоре бородатого друга стали мелькать намеки на что-то таинственное и счастливое; оно было в воздухе вокруг него, и в осенней прелести окна, и дрожало где-то за дверью,-- загадочное, увертливое счастье. И Лужин постепенно стал понимать, что райская пустота, в которой витают его прозрачные мысли, со всех сторон заполняется. Но ему повезло: первым явилось наиболее счастливое видение его жизни. Предупрежденный о близости прекрасного события, он смотрел сквозь решетку изголовья на белую дверь и ждал, что вот сейчас она откроется, и сбудется наконец предсказание. Но дверь не открывалась. Вдруг сбоку, вне поля его зрения, что-то шелохнулось. Под прикрытием большой ширмы кто-то стоял и смеялся. "Иду, иду, один момент",-- забормотал Лужин, высвобождая ноги из-под простыни и вытаращенными глазами ища под стулом, рядом с постелью, какой-нибудь обуви. "Никуда вы не пойдете",-- сказал голос, и розовое платье мгновенно заполнило пустоту. То, что его жизнь прежде всего озарилась именно с этой стороны, облегчило его возвращение. Некоторое еще время оставались в тени жестокие громады, боги его бытия. Произошел нежный оптический обман: он вернулся в жизнь не с той стороны, откуда вышел, и работу по распределению его воспоминаний взяло на себя то удивительное счастье, которое первым встретило его. И когда, наконец, эта область жизни была полностью восстановлена, и вдруг, с грохотом обрушившейся стены, появился Турати, турнир и все предыдущие турниры,-- этому же счастью удалось увести сопротивлявшийся образ Турати и положить обратно в ящик зашевелившиеся было шахматные фигуры. Как только они опять оживали, их твердо захлопывали снова -- и борьба продолжалась недолго. Помогал доктор, дорогие каменья его глаз переливались и таяли; он говорил о том, что кругом свободный и светлый мир, что игра в шахматы -- холодная забава, которая сушит и развращает мысль, и что страстный шахматист так же нелеп, как сумасшедший, изобретающий перпетуум мобиле или считающий камушки на пустынном берегу океана. "Я вас перестану любить,-- говорила невеста,-- если вы будете вспоминать о шахматах,-- а я вижу каждую мысль, так что держитесь". "Ужас, страдание, уныние,-- тихо говорил доктор,-- вот что порождает эта изнурительная игра". И он доказывал Лужину, что сам Лужин хорошо это знает, что Лужин не может подумать о шахматах без отвращения, и, таинственным образом тая, переливаясь и блаженно успокаиваясь, Лужин соглашался с его доводами. И по огромному, прекрасно пахнувшему санаторскому саду Лужин прогуливался в новеньких ночных туфлях из мягкой кожи и одобрительно отзывался о георгинах, и рядом шла его невеста и почему-то думала о читанной в детстве книжке, где все неприятности в жизни одного гимназиста, бежавшего из дома со спасенной им собакой, разрешались удобной для автора горячкой (не тифом, не скарлатиной, а просто горячкой), и нелюбимая дотоле молодая мачеха так ухаживала за ним, что он ее вдруг начинал ценить и звать мамой, и теплая слезинка скатывалась по щеке, и все было очень хорошо. "Лужин здоров",-- сказала она, с удыбкой глядя на его тяжелый профиль (профиль обрюзгшего Наполеона), опасливо склоненный над цветком, который,-- Бог его знает,-- мог укусить. "Лужин здоров. Лужин гуляет. Лужин очень милый". "Не пахнет",-- баском сказал Лужин. "И не должно пахнуть,-- ответила она, взяв его под руку.-- Это у георгин не принято. А вон тот белый господин -- табак. Он здорово пахнет ночью. Когда я была маленькая, я всегда высасывала сок из серединки. Теперь уже невкусно". "У нас в саду...-- начал Лужин и задумался, щурясь на клумбы.-- Имелись вот эти цветочки,-- сказал он.-- Сад был вполне презентабельный". "Астры,-- пояснила она.-- Я их не люблю. Они жесткие. А в нашем саду..." Вообще много говорилось о детстве. Говорил и профессор, расспрашивал Лужина: "У вашего отца была земля? Не правда ли?" Лужин кивал. "Земля, деревня-- это превосходно,-- продолжал профессор.-- У вас были, верно, лошади, коровы?" Кивок. "Дайте мне представить себе ващ дом... Кругом вековые деревья... Дом большой, светлый. Ваш отец возвращается с охоты..." Лужин вспомнил, как однажды отец принес толстого, неприятного птенчика, найденного в канаве. "Да",-- неуверенно ответил Лужин. "Какие-нибудь подробности,-- мягко попросил профессор.-- Пожалуйста. Прошу вас. Меня интересует, чем вы занимались в детстве, как играли. У вас были, наверное, солдатики..." Но Лужин при этих беседах оживлялся редко. Зато мысль его, беспрестанно подталкиваемая такими расспросами, возвращалась снова и снова к области его детства. То, что он вспоминал, невозможно было выразить в словах,-- просто не было взрослых слов для его детских впечатлений,-- а если он и рассказывал что-нибудь, то отрывисто и неохотно,-- бегло намечая очертания, буквой и цифрой обозначая сложный, богатый возможностями ход. Дошкольное, дошахматное детство, о котором он прежде никогда не думал, отстраняя его с легким содроганием, чтобы не найти в нем дремлющих ужасов, унизительных обид, оказывалось ныне удивительно безопасным местом, где можно было совершать приятные, не лишенные пронзительной прелести экскурсии. Лужин сам не мог понять, откуда волнение,-- почему образ толстой француженки с тремя костяными пуговицами сбоку, на юбке, которые сближались, когда ее огромный круп опускался в кресло,-- почему образ, так его раздражавший в то время, теперь вызывает чувство нежного ущемления в груди. Он вспоминал, как в петербургском доме ее астматическая тучность предпочитала лестнице старомодный, водой движимый лифт, который швейцар пускал в ход при помощи рычага на стене вестибюля. "В путь-дорогу",-- неизменно говорил швейцар, закрывая за ней дверные половинки, и тяжкий, отдувающийся, вздрагивающий лифт медленно полз вверх по толстому бархатному шнуру, и мимо лифта, по облупленной стене, видной сквозь стекло, медленно спускались темные географические пятна, те пятна сырости и старости, среди которых, как и среди небесных облаков, господствует мода на очертания Черного моря и Австралии. Иногда маленький Лужин поднимался вместе с ней, но чаще оставался внизу и слушал, как в вышине, за стеной, трудно взбирается лифт,-- и он всегда надеялся, маленький Лужин, что лифт на полпути застрянет. Частенько так и случалось. Шум прекращался, из неизвестного междустенного пространства доносился вопль о помощи; швейцар внизу двигал, гакая, рычагом, и открывал дверь в черноту и, глядя вверх, деловито спрашивал: "Поехали?" Наконец что-то содрогалось, приходило в движение, и через некоторый срок спускался лифт -- уже пустой. Пустой. Бог весть, что случилось с ней,-- быть может, доехала она уже до небес и там осталась, со своей астмой, лакричными конфетами и пенсне на черном шнурке. Пустым вернулось воспоминание, и в первый раз, быть может, за всю свою жизнь Лужин задался вопросом,-- куда же, собственно говоря, все это девается, что сталось с его детством, куда уплыла веранда, куда уползли, шелестя в кустах, знакомые тропинки? Непроизвольным движением души он этих тропинок искал в санаторском саду, но у клумб был другой очерк, и березы были размещены иначе, и просветы в их рыжей листве, налитые осенней синевой, никак не соответствовали рисунку тех памятных березовых просветов, на которые он эти вырезанные части лазури так и этак накладывал. Неповторим как будто был тот далекий мир, в нем бродили уже вполне терпимые, смягченные дымкой расстояния образы его родителей, и заводной поезд с жестяным вагоном, выкрашенным под фанеру, уходил жужжа под воланы кресла, и Бог знает, что думал при этом кукольный машинист, слишком большой для паровоза и потому помещенный в тендер. Таково было детство, охотно посещаемое теперь мыслью Лужина. Затем шла другая пора, долгая шахматная пора, о которой и доктор и невеста говорили, что это были потерянные годы, темная пора духовной слепоты, опасное заблуждение,-- потерянные, потерянные годы. О них не следовало вспоминать. Там таился, как злой дух, чем-то страшный образ Валентинова. Ладно, согласимся, довольно,-- потерянные годы,-- долой их,-- забыто,-- вычеркнуто из жизни. И, если так исключить их, свет детства непосредственно соединялся с нынешним светом, выливался в образ его невесты. Она выражала собой все то ласковое и обольстительное, что можно было извлечь из воспоминаний детства,-- словно пятна света, рассеянные по тропинкам сада на мызе, срослись теперь в одно теплое, цельное сияние. "Радуешься?-- уныло спросила мать, глядя на ее оживленное лицо.-- Скоро сыграем свадьбу?" "Скоро,-- ответила она и бросила свою кругленькую серую шляпу на диван.-- Во всяком случае он на днях оставит санаторию". "Здорово твоему отцу влетит,-- марок тысяча". "Я сейчас по всем книжным магазинам рыскала,-- вздохнула дочь.-- Он непременно требовал Жюль Верна и Шерлока Холмса. И оказывается, что он никогда не читал Толстого". "Конечно-- он мужик,-- пробормотала мать,-- Я всегда это говорила". "Слушай, мама,-- сказала она, слегка хлопая перчаткой по пакету с книгами,-- давай условимся. С сегодняшнего дня больше никаких таких милых замечаний. Это глупо, унизительно для тебя и, главное, совершенно ни к чему". "Не выходи ты за него замуж,-- изменившись в лице, проговорила мать.-- Не выходи. Умоляю тебя. Ну, хочешь,-- я бухнусь перед тобой на колени..." И, опираясь одной рукой о кресло, она стала с трудом сгибать ногу, медленно опуская свое большое, слегка похрустывавшее тело. "Пол продавишь",-- сказала дочь и, захватив книги, вышла из комнаты. Путешествие Фогга и мемуары Холмса Лужин прочел в два дня и, прочитав, сказал, что это не то, что он хотел,-- неполное, что ли, издание. Из других книг ему понравилась "Анна Каренина" -- особенно страницы о земских выборах и обед, заказанный Облонским. Некоторое впечатление произвели на него и "Мертвые души", причем он в одном месте неожиданно узнал целый кусок, однажды в детстве долго и мучительно писанный им под диктовку. Кроме так называемых классиков, невеста ему приносила и всякие случайные книжонки легкого поведения -- труды галльских новеллистов. Все, что только могло развлечь Лужина, было хорошо-- даже эти сомнительные новеллы, которые он со смущением, но с интересом читал. Зато стихи (например, томик Рильке, который она купила по совету приказчика) приводили его в состояние тяжелого недоумения и печали. Соответственно с этим профессор запретил давать Лужину читать Достоевского, который, по словам профессора, производит гнетущее действие на психику современного человека, ибо, как в страшном зеркале... "Ах, господин Лужин не задумывается над книгой,-- весело сказала она.-- - А стихи он плохо понимает из-за рифм, рифмы ему в тягость". И странная вещь: несмотря на то, что Лужин прочел в жизни еще меньше книг, чем она, гимназии не кончил, ничем другим не интересовался, кроме шахмат,-- она чувствовала в нем призрак какой-то просвещенности, недостающей ей самой. Были заглавия книг и имена героев, которые почему-то были Лужину по-домашнему знакомы, хотя самих книг он никогда не читал. Речь его была неуклюжа, полна безобразных, нелепых слов,-- но иногда вздрагивала в ней интонация неведомая, намекающая на какие-то другие слова, живые, насыщенные тонким смыслом, которые он выговорить не мог. Несмотря на невежественность, несмотря на скудость слов, Лужин таил в себе едва уловимую вибрацию, тень звуков, когда-то слышанных им. Ни об его некультурности, ни о прочих его недостатках мать больше не говорила, после того дня, когда, оставшись одна в коленопреклоненном положении, она всласть нарыдалась, щекой приложившись к ручке кресла. "Я бы все поняла,-- сказала она потом мужу,-- все поняла и простила бы, если бы она действительно любила его. Но в том-то и ужас..." "Нет, это не совсем так,-- прервал муж.-- Мне тоже сперва казалось, что все это чисто головное. Но ее отношение к его болезни меня убеждает в обратном. Конечно, такой союз опасен, да и она могла бы лучше выбрать... Хотя он из старой дворянской семьи, но его узкая профессия наложила на него некоторый оттенок. Вспомни Ирину, которая стала актрисой,-- вспомни, какой она потом приехала к нам. Все же, не взирая на эти все дефекты, я считаю, что он человек хороший. Вот ты увидишь, он займется теперь каким-нибудь полезным делом. Я не знаю, как ты, но я просто не решаюсь больше ее отговаривать. По-моему, если уж хочешь знать мое мнение,-- следует, скрепя сердце, принять неизбежное". Он говорил долго и бодро, держась очень прямо и стуча крышечкой портсигара. "Я только одно чувствую,-- повторяла жена,-- она его не любит".

11

В зачаточном пиджаке без одного рукава, стоял обновляемый Лужин боком к трюмо, и лысый портной то проводил мелом по его плечам и спине, то втыкал в него булавки, с поразительной ловкостью вынимая их изо рта, где, по-видимому, они естественно росли. Из всех образцов сукна, аккуратно, по тонам, расположенных в альбоме, Лужин выбрал квадрат темно-серый, и невеста долго щипала соответствующее сукно, которое портной бросил с глухим стуком на прилавок, молниеносно развернул и, выпятившись, прижал к груди, словно прикрывая наготу. Она нашла, что сукно склонно мяться, и тогда лавина плотных свертков стала заносить прилавок, и портной, моча палец о нижнюю губу, разворачивал, разворачивал. Выбрано было наконец сукно, тоже темно-серое, но гибкое и нежное, даже как будто чуть мохнатое, и теперь Лужин, распределенный в трюмо по частям, по разрезам, словно для наглядного обучения (...вот чисто выбритое, полное лицо, вот то же лицо в профиль, а вот редко самим субъектом видаемый затылок, довольно коротко подстриженный, со складочками на шее и слегка оттопыренными, розовым светом пронизанными ушами...), посматривал на себя и на материю, не узнавая в ней прежней гладкой и щедрой целины. "Я думаю, что нужно спереди чуточку уже",-- сказала невеста, и портной, отойдя на шаг, прищурился на лужинскую фигуру, промурлыкал с вежливым смешком, что господин несколько в теле, а потом взялся за новорожденные отвороты, что-то подтянул, что-то подколол, меж тем, как Лужин, с жестом, свойственным всем людям в его положении, слегка отводил руку или сгибал ее в локте, глядя себе на кисть и стараясь свыкнуться с рукавом. Мимоходом портной полоснул его мелом по сердцу, намечая карманчик, после чего безжалостно сорвал уже как будто готовый рукав и стал проворно вынимать булавки из лужинского живота. Кроме хорошего костюма, Лужину был сделан и фрак; старомодный же смокинг, найденный на дне его сундучка, был тем же портным изменен к лучшему. Его невеста не смела спросить, боясь возбудить шахматные воспоминания, зачем нужны были Лужину в прежние дни смокинг и шапокляк, и поэтому никогда не узнала о некоем большом обеде в Бирмингаме, на котором, между прочим, Валентинов... Ну да Бог с ним. Обновление лужинской оболочки этим не ограничилось. Появились рубашки, галстуки, носки,-- и Лужин все это принимал с беззаботным интересом. Из санатории он переехал в небольшую, с веселыми обоями, комнату, снятую во втором этаже невестиного дома, и, когда он переезжал, у него было точь-в-точь такое же чувство, как когда в детстве возвращался из деревни в город. Всегда странно это городское новоселье. Спать ляжешь, и все так ново: в тишине плетущимся цоканием оживают на несколько мгновений ночные торцы, окна завешены плотнее и пышнее, чем в усадьбе; во мраке, едва облегченном светлой чертой неплотно закрытой двери, выжидательно застыли предметы, еще не совсем потеплевшие, не до конца возобновившие знакомство после долгого летнего перерыва. А проснешься-- трезвый серый свет за окнами, в молочной мути неба скользит солнце, похожее на луну, и вдруг в отдалении -- наплыв военной музыки: она приближается оранжевыми волнами, прерывается торопливой дробью барабана, и вскоре все смолкает, и, вместо щекастых трубных звуков, опять невозмутимый стук копыт, легкое дребезжание петербургского утра "Вы забываете тушить свет в коридоре,-- с улыбкой сказала пожилая немка, сдававшая ему комнату.-- Вы забываете закрывать вашу дверь на ночь". И невесте его она тоже пожаловалась -- рассеян, мол, как старый профессор. "Вам уютно, Лужин?-- спрашивала невеста.-- Вы спите хорошо, Лужин? Нет, я знаю, что неуютно, но ведь это скоро все изменится". "Не надо больше откладывать,-- бормотал Лужин, обняв ее и скрестив пальцы у нее на бедре.-- Садитесь, садитесь, не надо откладывать. Давайте, завтра вступим. Завтра. В самый законный брак". "Да, скоро, скоро,-- отвечала она.-- Но нельзя же в один день. Есть еще одно учреждение. Там мы с вами будем висеть на стене в продолжение двух недель, и ваша жена тем временем приедет из Палермо, посмотрит на имена и скажет: нельзя, Лужин -- мой". "Затеряла,-- ответила мать, когда она к ней обратилась за своей метрикой.-- Засунула и затеряла. Не знаю, ничего не знаю". Бумага, однако, быстрехонько нашлась. Да и поздно было теперь предупреждать, запрещать, придумывать трудности. С роковой гладкостью подкатывала свадьба, которую было невозможно задержать, словно стоишь на льду, скользко, нет упора. Ей пришлось смириться и подумать о том, чем украсить и как подать дочернего жениха, чтобы не стыдно было перед людьми, и как собраться с силами, чтобы на свадьбе улыбаться, играть довольную мать, хвалить честность и доброту Лужина. Думала она и о том, сколько уже ушло денег на Лужина и сколько еще уйдет, и старалась изгнать из воображения страшную картину: Лужин в дезабилье, пышущий макаковой страстью, и ее из упрямства покорная, холодная, холодная дочь. Меж тем и рама для этой картины была готова. Была снята поблизости не очень дорогая, но недурно обставленная квартира, правда -- в пятом этаже, но что же делать, для лужинской одышки есть лифт, да и лестница не крута, со стульчиком на каждой площадке, под расписным окном. Из просторной прихожей, условно оживленной силуэтными рисунками в черных рамочках, дверь налево открывалась в спальню, а дверь направо -- в кабинет. Далее, по правой же стороне прихожей, находилась дверь в гостиную; смежная с нею столовая была несколько длиннее, за счет прихожей, которая в этом месте благополучно превращалась в коридор,-- превращение, целомудренно скрытое плюшевой портьерой на кольцах. Налево от коридора была ванная, за нею людская, а в конце -- дверь в кухню. Будущей обитательнице этой квартиры понравилось расположение комнат; их обстановка пришлась ей менее по вкусу. В кабинете стояли коричневые бархатные кресла, книжный шкап, увенчанный плечистым, востролицым Данте в купальном шлеме, и большой, пустоватый письменный стол с неизвестным прошлым и неизвестным будущим, Валкая лампа на черном витом столбе под оранжевым абажуром высилась подле оттоманки, на которой были забыты светлошерстый медвежонок и толстомордая собака с широкими розовыми подошвами и пятном на глазу. Над оттоманкой висел фальшивый гобелен, изображавший пляшущих поселян. Из кабинета -- ежели легонько толкнуть раздвижные двери -- открывался сквозной вид: паркет гостиной и дальше столовая с буфетом, уменьшенным перспективой. В гостиной зеленым лоском отливала пальма, по паркету были рассеяны коврики. Наконец,-- столовая, с выросшим теперь до естественной величины буфетом и с тарелками по стенам. Над столом одинокий пушистый чертик повисал с низкой лампы. Окно было фонарем, и оттуда можно было видеть сквер с фонтаном в конце улицы. Вернувшись к столу, она поглядела через гостиную в даль кабинета, на гобелен, в свою очередь уменьшившийся, затем вышла из столовой в коридор и направилась через прихожую в спальню. Там стояли, тесно прижавшись друг к дружке, две пухлые постели. Лампа оказалась в мавританском стиле, занавески на окнах были желтые, что сулило по утрам обманный солнечный свет,-- и в простенки висела гравюра: вундеркинд в ночной рубашонке до пят играет на огромном рояле, и отец, в сером халате, со свечой в руке, замер, приоткрыв дверь, Кое-что пришлось добавить, кое-что изъять. Из гостиной был убран портрет хозяйского дедушки, а из кабинета поспешно изгнали восточного вида столик с перламутровой шахматной доской. Окно в ванной комнате, снизу голубовато-искристое, будто подернутое морозом, оказалось надтреснутым в своей верхней прозрачной части, и пришлось вставить новое стекло. В кухне и в людской побелили потолки. Под сенью салонной пальмы вырос граммофон. Вообще же говоря, осматривая и подправляя эту "квартиру на барскую ногу, снятую на скорую руку",-- как шутил отец,-- она не могла отделаться от мысли, что все это только временное, придется, вероятно, увезти Лужина из Берлина, развлекать его другими странами. Всякое будущее неизвестно,-- но иногда оно приобретает особую туманность, словно на подмогу естественной скрытности судьбы приходит какая-то другая сила, распространяющая этот упругий туман, от которого отскакивает мысль. Но как Лужин был мягок и мил в эти дни... Как он уютно сидел, одетый в новый костюм и украшенный дымчатым галстуком, за чайным столом и вежливо, если и не совсем впопад, поддакивал собеседнику. Его будущая теща рассказала знакомым, что Лужин решил бросить шахматную игру. которая слишком много отнимала времени, но что он об этом не любит говорить,-- и теперь Олег Сергеевич Смирновский уже не требовал партии, а с огоньком в глазах раскрывал ему таинственные махинации масонов и даже обещал дать прочесть замечательную брошюру. В учреждениях, куда они ходили сообщать чиновникам о намерении вступить в брак, Лужин вел себя, как взрослый, все бумаги нес сам, благоговейно, бережно, и заполнял бланки с любовью, отчетливо выводя каждую букву. Почерк у него был кругленький, необыкновенно аккуратный, и немало времени уходило на осторожное развинчивание новой самопишущей ручки, которую он несколько жеманно отряхивал в сторону, прежде чем приступить к писанию, а потом, насладившись скольжением золотого пера, так же осторожно совал обратно в сердечный карманчик, блестящей зацепкой наружу. И с удовольствием он сопровождал невесту по магазинам и ждал, как интересного сюрприза, квартиры, которой она решила до свадьбы ему не показывать. В течение двух недель, пока их имена были вывешены напоказ,-- то на адрес жениха, то на адрес невесты, стали приходить предложения разных недремлющих фирм: экипажи для свадеб и похорон (с изображением кареты, запряженной парой галопирующих лошадей), фраки напрокат, цилиндры, мебель, вино, наемные залы, аптекарские принадлежности. Лужин добросовестно рассматривал иллюстрированные прейскуранты и складывал их у себя, удивляясь, почему невеста так презрительно относится ко всем этим любопытным предложениям. Были предложения другого рода. Было то, что Лужин называл "небольшое апарте", с будущим тестем, приятный разговор, во время которого тот предложил устроить его в коммерческое предприятие,-- конечно, погодя, не сейчас, пускай поживут спокойно несколько месяцев. "Жизнь, мой Друг, так устроена,-- говорилось в этой беседе,-- что за каждую секунду человек должен платить, по самому минимальному расчету, 1/432 часть пфеннига, и это будет жизнь нищенская; вам же нужно содержать жену, привыкшую к известной роскоши". "Да-да",-- сказал Лужин, радостно улыбаясь и стараясь вывернуть в уме сложное вычисление, проделанное с такой нежной ловкостью его собеседником. "Для этого требуется несколько больше денег",-- продолжал тот, и Лужин затаил дыхание в ожидании нового фокуса. "Секунда будет обходиться... дороже. Повторяю, я готов первое время -- первый год, скажем,-- щедро приходить вам на помощь... Но со временем... Вот вы побываете у меня как-нибудь в конторе, я вам покажу интересные вещи". Так приятнейшим образом все кругом старалось расцветить пустоту лужинской жизни. Он давал себя укачивать, баловать, щекотать, принимал с зажмуренной душой ласковую жизнь, обволакивавшую его со всех сторон. Будущее смутно представлялось ему, как молчаливое объятие, длящееся без конца, в счастливой полутемноте, где проходят, попадают в луч и скрываются опять, смеясь и покачиваясь, разнообразные игрушки мира сего. Но в неизбежные минуты жениховского одиночества, поздним вечером, ранним утром, бывало ощущение странной пустоты, как будто в красочной складной картине, составленной на скатерти, оказались незаполненные, вычурного очерка, пробелы. И однажды во сне он увидел Турати, сидящего к нему спиной. Турати глубоко задумался, опираясь на руку, но из-за его широкой спины не видать было того, над чем он в раздумий поник. Лужин не хотел это увидеть, боялся увидеть, но все же осторожно стал заглядывать через черное плечо, И тогда он увидел, что перед Турати стоит тарелка супа и что не опирается он на руку, а просто затыкает за воротник салфетку. И в ноябрьский день, которому этот сон предшествовал, Лужин женился. Олег Сергеевич Смирновский и некий балтийский барон были свидетелями того, как Лужина и его невесту провели в большую комнату и усадили за длинный стол, покрытый сукном. Чиновник переменил пиджак на поношенный сюртук и прочел брачный приговор. При этом все встали. После чего, с профессиональной улыбкой, чиновник почтил новобрачных сырым рукопожатием, и все было кончено. У выхода толстый швейцар, мечтая о полтиннике, поклонился, поздравляя, и Лужин добродушно сунул ему руку, которую тот принял на ладонь, не сразу сообразив, что это человеческая рука, а не подачка. В тот же день было и церковное венчание. Последний раз Лужин побывал в церкви много лет назад, на панихиде по матери. Пятясь дальше в глубину прошлого, он помнил ночные вербные возвращения со свечечкой, метавшейся в руках, ошалевшей от того, что вынесли ее из теплой церкви в неизвестную ночь, и наконец умиравшей от разрыва сердца, когда на углу улицы налетал ветер с Невы. Были исповеди в домовой церкви на Почтамтской, и особенно стучали сапоги в ее темноватой пустыне, передвигались, словно откашливаясь, стулья, на которых друг за другом сидели ожидавшие, и порой из таинственно завешенного угла вырывался шепот. И пасхальные ночи он помнил: дьякон читал рыдающим басом и, все еще всхлипывая, широким движением закрывал огромное Евангелие... И он помнил, как легко и пронзительно, вызывая сосущее чувство под ложечкой, звучало натощак слово "фасха" в устах изможденного священника; и помнил, как было всегда трудно уловить то мгновение, когда кадило плавно метит в тебя, именно в тебя, а не в соседа, и так поклониться, чтобы в точности поклон пришелся на кадильный взмах. Был запах ладана, и горячее падение восковой капли на костяшки руки, и темный, медовый лоск образа, ожидавшего лобзания. Томные воспоминания, смуглота, поблескиванья, вкусный церковный воздух и мурашки в ногах. И ко всему этому теперь прибавилась дымчатая невеста, и венец, который вздрагивал в воздухе, над самой головой, и мог того и гляди упасть. Он осторожно косился на него, и ему показалось раза два, что чья-то незримая рука, державшая венец, передает его другой тоже незримой руке. "Да-да",-- поспешно ответил он на вопрос священника и еще хотел прибавить, как все это хорошо. и странно, и мягко для души, но только взволнованно прочистил горло, и свет в глазах стал расплывчато лучиться. А затем, когда все сидели за большим столом, у него было такое же чувство, как когда приходишь домой после заутрени, н ждет тебя масленый баран с золотыми рогами, окорок, девственно ровная пасха, за которую хочется приняться раньше всего, минуя ветчину и яйца. Было жарко и шумно, за столом сидело много людей, бывших, вероятно, и в церкви,-- ничего, ничего, пусть побудут до поры, до времени... Лужина глядела на мужа, на кудрю, на прекрасно сшитый фрак, на кривую полуулыбку, с которой он приветствовал блюда. Ее мать, щедро напудренная, в очень открытом спереди платье, показывавшем, как в старые времена, тесную выемку между ее приподнятых, екатерининских грудей, держалась молодцом и даже говорила зятю "ты", так что Лужин некоторое время не понимал, к кому. она обращается. Он выпил всего два бокала шампанского, и волнами стала находить на него приятная сонливость. Вышли на улицу. Черная, ветреная ночь мягко ударила его в грудь, не защищенную недоразвитым фрачным жилетом, и жена попросила запахнуть пальто. Ее отец, весь вечер улыбавшийся и поднимавший бокал каким-то особенным образом-- молча, до уровня глаз,-- манера, перенятая у одного дипломата, говорившего очень изящно "скоуль",-- теперь все так же улыбаясь одними глазами, поднимал в знак прощания блестящую при свете фонаря связку дверных ключей. Мать, придерживая на плече горностаевую накидку, старалась не смотреть на спину Лужина, влезавшего в автомобиль. Гости, все немного пьяные, прощались с хозяевами и друг с другом и, деликатно посмеиваясь, окружали автомобиль, который наконец тронулся, и тогда кто-то заорал "ура", и поздний прохожий, обратившись к спутнице, одобрительно заметил: "Землячки шумят". Лужин в автомобиле тотчас уснул, и при случайных, веером раскрывавшихся отблесках белесым светом оживало его лицо, и мягкая тень от носа совершала медленный круг по щеке и затем над губой, и опять было в автомобиле темно, пока не проходил новый свет, мимоходом поглаживая лужинскую руку, которая словно скользила в темный карман, как только опять наплывал сумрак. И потом пошла череда ярких огней, и каждый выгонял из-под белого галстука теневую бабочку, и тогда жена осторожно поправила ему кашне, так как даже в закрытый автомобиль проникал холод ноябрьской ночи. Он очнулся и прищурился от взмаха уличного луча, и не сразу понял, где он, но в это мгновение автомобиль остановился, и жена тихо сказала: "Лужин, мы дома". В лифте он стоял, улыбаясь и мигая, несколько осовевший, но ничуть не пьяный, и глядел на ряд кнопок, одну из которых нажала жена. "На известной вышине",-- сказал он и посмотрел на потолок лифта, точно ожидая там увидеть вершину пути. Лифт остановился. "Ек",-- сказал Лужин и тихо рассыпался смехом. Их встретила в прихожей новая прислуга -- кругленькая девица, сразу протянувшая им красную, непропорционально большую руку. "Ах, зачем вы нас ждали",-- сказала жена. Горничная поздравляла, что-то быстро говорила и с благоговением приняла лужинский шапокляк. Лужин с тонкой улыбкой показал, как он захлопывается. "Удивительно",-- воскликнула горничная. "Идите, идите спать,-- беспокойно повторяла жена.-- Мы сами все запрем", Чередой озарился кабинет, гостиная, столовая. "Открывается телескопом",-- сонно пробормотал Лужин, Ничего он толком не рассмотрел -- слишком слипались глаза. Уже входя в столовую, он заметил, что несет в руках большую плюшевую собаку с розовыми подошвами. Он ее положил на стол, и сразу к ней спустился, как паук, пушистый чертик, повисший с лампы. Комнаты потухли, словно сдвинулись части телескопа, и Лужин оказался в светлом коридоре. "Идите спать",-- кому-то опять крикнула жена, и что-то в глубине шуркнуло, и пожелала доброй ночи. "Вон там людская,-- -сказала жена.-- А тут, слева, ванная". "Где уединение?-- шепнул Лужин.-- Где самая маленькая комната?"-- "В ванной, все в ванной",-- ответила она, и Лужин осторожно приоткрыл дверь и, убедившись в чем-то, проворно заперся. Его жена прошла в спальню и села в кресло, оглядывая упоительно пухлые постели. "Ох, я устала",-- улыбнулась она и долго следила глазами за крупной, вялой мухой, которая, безнадежно жужжа, летала вокруг мавританской лампы, а потом куда-то исчезла. "Сюда, сюда",-- крикнула она, услышав в коридоре неуверенно шаркающий шаг Лужина. "Спальня".-- сказал он одобрительно и, заложив руки за спину, некоторое время посматривал по сторонам. Она открыла шкап, куда накануне сложила вещи, подумала и обернулась к мужу. "Я ванну приму,-- сказала она.-- Все ваши вещи вот здесь". "Подождите минуточку",-- проговорил Лужин и вдруг во весь рот зевнул. "Подождите",-- небным голосом повторил он, запихивая между слогами упругие части зевка. Но, захватив пижаму и ночные туфли, она быстро вышла из комнаты. Голубой, толстой струей полилась из крана вода и стала заполнять белую ванну, нежно дымясь и меняя тон журчания по мере того, как поднимался ее уровень. Глядя на льющийся блеск, она с некоторой тревогой думала о том, что наступает предел ее женской расторопности и что есть область, в которой не ей путеводительствовать. Сидя затем в ванне, она смотрела, как собираются мелкие водяные пузыри на коже и на погружающейся пористой губке. Опустившись в воду по шею, она видела себя сквозь уже слегка помутившуюся от мыльной пены воду тонкотелой, почти прозрачной, и когда колено чуть-чуть поднималось из воды, этот круглый, блестящий розовый остров был как-то неожиданен своей несомненной телесностью, "В конце концов, это вовсе не мое дело",-- сказала она, высвободив из воды сверкающую руку и отодвигая волосы со лба. Она напустила еще горячей воды, наслаждаясь тугими волнами тепла, проходившими по животу, и, наконец, вызвав легкую бурю в ванне, вышла и не спеша принялась вытираться. "Прекрасная турчанка",-- сказала она, стоя в одних шелковых пижамных штанах перед зеркалом, слегка запотевшим от пара. "В общем, довольно благоустроенно",-- сказала она погодя. Продолжая смотреться в зеркало, она стала медленно натягивать пижамную кофточку. "Бока полноваты",-- сказала она. Вода в ванне, стекавшая с легким урчанием, вдруг пискнула, и все смолкло: ванна была пуста, и только в дырке еще был маленький мыльный водоворот. И вдруг она поняла, что нарочно медлит, стоя в пижаме перед зеркалом,-- и холодок прошел в груди, как когда перелистываешь прошлогодний журнал, зная, что сейчас дверь откроется и встанет дантист на пороге. Громко посвистывая, она пошла в спальню, и сразу свист осекся. Лужин, прикрытый до пояса пуховиком, в расстегнутой, топорщившейся крахмальной рубашке, лежал в постели, подогнув руки под голову, и с мурлыкающим звуком храпел. Воротничок висел на изножье, штаны валялись на полу, раскинув помочи, фрак, криво надетый на плечики вешалки, лежал на кушетке, подвернув под себя один хвост. Все это она тихо собрала, сложила. Перед тем, как лечь, она отодвинула штору окна, чтоб посмотреть, спущено ли жалюзи. Оно не было спущено В темной глубине двора ночной ветер трепал какие-то кусты, и при тусклом свете, неведомо откуда лившемся, что-то блестело, быть может -- лужа на каменной панели вдоль газона) и в другом месте то появлялась, то скрывалась тень какой-то решетки. И вдруг все погасло, и была только черная пропасть. . Она думала, что уснет, как только бухнет в постель, но вышло иначе. Воркующий храп подле нее, и странная грусть, и эта темнота в незнакомой комнате держали ее на весу, не давали соскользнуть в сон. И почему-то слово "партия" все проплывало в мозгу,-- "хорошая партия", "найти себе хорошую партию", "партия", "партия", "недоигранная, прерванная партия", "такая хорошая партия". "Передайте маэстро мое волнение, волнение..." "Она могла бы сделать блестящую партию",-- отчетливо сказала мать, проплывая во мраке. "Чокнемся",-- шепнул нежный голос, и отцовские глаза показались из-за края бокала, и пена поднималась, поднималась, и новые туфли слегка жали, и в церкви было так жарко...

12

Большая поездка куда-нибудь за границу была отложена до весны,-- единственная уступка, которую Лужина сделала родителям, желавшим хоть первые несколько месяцев быть поблизости. Сама Лужина немного боялась для мужа жизни в Берлине, опутанном шахматными воспоминаниями; впрочем, оказалось, что Лужина и в Берлине нетрудно развлекать. Большая поездка куда-нибудь за границу, разговоры о неи, путевые замыслы. В кабинете, очень Лужину полюбившемся, нашелся в книжном шкалу великолепный атлас. Мир, сперва показываемый, как плотный шар, туго обтянутый сеткой долгот и широт, развертывался плоско, разрезался на две половины и затем подавался по частям. Когда он развертывался, какая-нибудь Гренландия, бывшая сначала небольшим придатком, простым аппендиксом, внезапно разбухала почти до размеров ближайшего материка. На полюсах были белые проплешины. Ровной лазурью простирались океаны. Даже на этой карте было бы достаточно воды, чтобы, скажем, вымыть руки,-- что же это такое на самом деле,-- сколько воды, глубина, ширина... Лужин показал жене все очертания, которые любил в детстве,-- Балтийское море, похожее на коленопреклоненную женщину, ботфорту Италии, каплю Цейлона, упавшую с носа Индии. Он считал, что экватору не везет,-- все больше идет по морю,-- правда, перерезает два континента, но не поладил с Азией, подтянувшейся вверх: слишком нажал и раздавил то, что ему перепало,-- кой-какие кончики, неаккуратные острова. Он знал самую высокую гору и самое маленькое государство и, глядя на взаимное расположение обеих Америк, находил в их позе что-то акробатическое. "Но в общем все это можно было бы устроить пикантнее,-- говорил он, показывая на карту мира.-- Нет тут идеи, нет пуанты". И он даже немного сердился, что не может найти значения всех этих сложных очертаний, и долго искал возможность, как искал ее в детстве, пройти из Северного моря в Средиземное по лабиринтам рек или проследить какой-нибудь разумный узор в распределении горных цепей. "Куда же мы поедем?"-- говорила жена и слегка причмокивала, как делают взрослые, когда, начиная игру с ребенком, изображают приятное предвкушение. И затем она громко называла романтические страны. "...Вот сперва на Ривьеру,-- предлагала она.-- Монте-Карло, Ницца. Или, скажем, Альпы".-- "А потом немножко сюда,-- сказал Лужин.-- В Крыму есть очень дешевый виноград",-- "Что вы, Лужин, Господь с вами, в Россию нам нельзя".-- "Почему? -- спросил Лужин.-- Меня туда звали".-- "Глупости, замолчите, пожалуйста",-- сказала она, рассердившись не столько на то, что Лужин говорит о невозможном, сколько на то, что косвенно вспомнил нечто, связанное с шахматами. "Смотрите сюда,-- сказала она, и Лужин покорно перевел глаза на другое место карты.-- Вот тут, например, Египет, пирамиды. А вот Испания, где делают ужасные вещи с бычками..." Она знала, что во многих городах, которые они могли бы посетить, Лужин, вероятно, не раз уже побывал, и потому, во избежание вредных реминисценции, больших городов не называла. Напрасная предосторожность. Тот мир, по которому Лужин в свое время разъезжал, не был изображен на карте, и, если бы она назвала ему Рим или Лондон, то, по звуку этих названий в ее устах и по полной ноте на карте, он представил бы себе что-то совсем новое, невиданное, а ни в коем случае не смутное шахматное кафе, которое всегда было одинаково, находись оно в Риме, Лондоне или в той же невинной Ницце, доверчиво названной ею. Когда же она принесла из железнодорожного бюро многочисленные проспекты, то еще резче как будто отделился мир шахматных путешествий от этого нового мира, где прогуливается турист в белом костюме, с биноклем на перевязи. Были черные силуэты пальм на розовом закате, и опрокинутые силуэты этих же пальм в розовом, как закат, Ниле. Было до непристойности синее море, сахарно белая гостиница с пестрым флагом, веющим в другую сторону, чем дымок парохода на горизонте, были снеговые вершины и висячие мосты, и лагуны с гондолами, и в бесконечном количестве старинные церкви, и какой-нибудь узенький переулок, и ослик с двумя толстыми тюками на боках... Все было красиво, все было забавно, перед всем неведомый автор проспектов приходил в восторг, захлебывался похвалами... Звонкие названия, миллион святых, воды, излечивающие от всех болезней, возраст городского вала, гостиницы первого, второго, третьего разряда -- от всего этого рябило в глазах, и все было хорошо, всюду ждали Лужина, звали громовыми голосами, безумели от собственного радушия и, не спрашивая хозяина, раздаривали солнце. В эти же первые дни супружества Лужин посетил контору тестя. Тесть что-то диктовал, а пишущая машинка твердил" свое-- скороговоркой повторяла слово "то", приблизительно со следующей интонацией: "то ты пишешь не то, Тото, то -- то то, то это мешает писать вообще",-- и что-то с треском передвигалось. Тесть ему показал стопки бланков, бухгалтерские книги с зетоподобными линиями на страницах, книги с оконцами на корешках, чудовищно толстые тома коммерческой Германии, счетную машину, очень умную, совершенно ручную. Однако, больше всего Лужину понравился Тото, пишущий не то, слова, быстро посыпавшиеся на бумагу, чудесная ровность лиловых строк и сразу несколько копий. "Я бы тоже... Надо знать",-- сказал он. и тесть одобрительно кивнул, и пишущая машинка появилась у Лужина в кабинете. Ему было предложено. что один из конторских служащих придет и ему все объяснит, но он отказался, ответив, что научится сам. И точно: он довольно быстро разобрался в устройстве, научился вставлять ленту, вкатывать листы, подружился со всеми рычажками. Труднее оказалось запомнить расположение букв, стукание шло чрезвычайно медленно; никакой тотовой скороговорки не получалось, и почему-то с первого же дня -- пристал восклицательный знак,-- выскакивал в самых неожиданных местах. Сперва он переписал полстолбца из немецкой газеты, а потом сам кое-что сочинил. Вышло короткое письмецо такого содержания: "Вы требуетесь по обвинению в убийстве. Сегодня 27 ноября. Убийство и поджог. Здравствуйте, милостивая государыня! Теперь, когда ты нужен, восклицательный знак, где ты? Тело найдено. Милостивая государыня!! Сегодня придет полиция!!!" Лужин перечел это несколько раз и, вставив обратно лист, подписал довольно криво, мучительно ища букв: "Аббат Бузони". Тут ему стало скучно, дело шло слишком медленно. И как-нибудь нужно было приспособить написанное письмо. Порывшись в телефонной книге, он выискал некую Луизу Альтман, рантьершу, написал от руки адрес и послал ей свое сочинение. Некоторым развлечением служил и граммофон. Бархатным голосом пел шоколадного цвета шкапчик под пальмой, и Лужин, обняв жену, сидел на диване, и слушал, и думал о том, что скоро ночь. Она вставала, меняла пластинку, держа диск к свету, и на нем был зыбкий сектор шелкового блеска, как лунная гралица на море. И снова шкапчик источал музыку, и опять садилась рядом жена, опускала подбородок на скрещенные пальцы и слушала, моргая. Лужин запоминал мотивы и даже пытался их напевать. Были стонущие, трескучие, улюлюкающие танцы и нежнейший американец, поющий шепотом, и была целая опера в пятнадцать пластинок -- "Борис Годунов" -- с колокольным звоном в одном месте и с жутковатыми паузами. Часто заходили родители жены, и было заведено, что три раза в неделю Лужины у них обедают. Мать не раз пробовала узнать у дочери кое-какие подробности брака н пытливо спрашивала; "Ты беременна? Я уверена, что уже беременна". "Да что ты,-- отвечала дочь,-- я давно родила". Была она все так же спокойна, и так же улыбалась исподлобья, и так же звала Лужина по фамилии и на вы. "Мой бедный Лужин,-- говорила она, нежно выдвигая губы,-- мой бедный, бедный". И Лужин щекой терся об ее плечо, и она смутно думала, что, вероятно, бывают еще блаженства, кроме блаженства сострадания, но что до этого ей нет дела. Единственной ее заботой в жизни было ежеминутное старание возбуждать в Лужине любопытство к вещам, поддерживать его голову над темной водой, чтоб он мог спокойно дышать. Она спрашивала Лужина по утрам, что он видел во сне, веселила его утренний аппетит то котлеткой, то английским мармеладом, водила его гулять, подолгу останавливалась с ним перед витринами, читала ему вслух после обеда "Войну и мир", занималась с ним веселой географией, под ее диктовку он стучал на машинке. Несколько раз она повела его в музей, показала ему любимые свои картины и объяснила, что во Фландрии, где туманы и дождь, художники пишут ярко, а в Испании, стране солнца, родился самый сумрачный мастер. Говорила она еще, что вон у того есть чувство стеклянных вещей, а этот любит лилии и нежные лица, слегка припухшие от небесной простуды, и обращала его внимание на двух собак, по-домашнему ищущих крошек под узким, бедно убранным столом "Тайной Вечери". Лужин кивал и прилежно щурился, и очень долго рассматривал огромное полотно, где художник изобразил все мучение грешников в аду,-- очень подробно, очень любопытно. Побывали они и в театре, и в Зоологическом саду, и в кинематографе, причем оказалось, что Лужин никогда раньше в кинематографе не бывал. Белым блеском бежала картина, и, наконец, после многих приключений, дочь вернулась в родной дом знаменитой актрисой и остановилась в дверях, а в комнате, не видя ее, поседевший отец играет в шахматы с совершенно не изменившимся за эти годы доктором, верным другом семьи. В темноте раздался отрывистый смех Лужина. "Абсолютно невозможное положение фигур",-- сказал он, но тут, к великому облегчению его жены,-- все переменилось, и отец, увеличиваясь, шел на зрительный зал и вовсю разыгрался, сперва расширились глаза, потом легкое дрожание, ресницы хлопнули, еще некоторое дрожание, и медленно размякли, подобрели морщины, медленная улыбка бесконечной нежности появилась на его лице, продолжавшем дрожать,-- а ведь старик-то, господа, в свое время проклял дочь... Но доктор -- доктор стоит в стороне, он помнит,-- бедный, скромный доктор,-- как она, молоденькой девочкой, в самом начале картины, бросала в него цветами через изгородь, пока он, лежа на траве, читал книгу: он тогда поднял голову: просто-- изгородь, но вдруг из-за нее вырастает девический пробор, а потом пара большущих глаз,-- ах ты. Господи Боже мой, какое лукавство, какая игривость! Вали, доктор, через изгородь -- вон бежит милая шалунья, прячется за стволы -- лови, лови, доктор! Но теперь все это прошло. Склонив голову, безвольно опустив руки, в одной -- шляпа, стоит знаменитая актриса-- (ведь она падшая, падшая...). А отец, продолжая дрожание, принимается медленно открывать объятья, и вдруг она опускается на колени перед ним. Лужин стал сморкаться. Когда же они вышли из ки-иематографа, у него были красные глаза, и он покашливал и отрицал, что плакал. И на следующий день, за утренним кофе, он вдруг облокотился на стол и задумчиво сказал: "Очень, очень хорошо".-- Он подумал еще и добавил: "Но играть они не умеют". "Как не умеют?-- удивилась жена.-- Это же первоклассные актеры". Лужин искоса взглянул на нее и сразу отвел глаза, и что-то ей не понравилось в этом. Внезапно она поняла, в чем дело, стала решать про себя вопрос, как заставить Лужина забыть эту несчастную игру в шахматы, которую дурак режиссер счел нужным ввести для настроения. Но Лужин, по-видимому, тотчас сам забыл,-- увлекся настоящим русским калачом, который прислала теща, и глаза у него были опять совсем ясные. Так прошел месяц, другой. Зима была в тот год белая, петербургская. Лужину сшили ватное пальто. Нищим русским были выданы некоторые старые лужинские вещи,-- между прочим зеленое шерстяное кашне швейцарского происхождения. Нафталинные шарики источали грустный, шероховатый запах. В прихожей висел обреченный пиджак. "Он такой комфортабельный,-- взмолился Лужин,-- такой чрезвычайно комфортабельный". "Оставьте,-- сказала жена из спальни.-- Я его еще не осмотрела. Он, вероятно, кишит молью". Лужин снял смокинг, который примерял, чтобы посмотреть, не очень ли он располнел за последний месяц (располнел, располнел,-- а завтра большой русский бал, благотворительное веселье), и с любовью влез в рукава обреченного. Милейший пиджак, никаких молей нет и в помине. Вот только в кармане дырка, но не насквозь, как иногда бывало. "Чудно",-- крикнул он тонким голосом. Жена, с носком в руке, выглянула в прихожую. "Снимите, Лужин. Он же рваный, пыльный. Бог знает, сколько лежал". "Нет, нет",-- сказал Лужин. Она осмотрела его со всех сторон; Лужин стоял и хлопал себя по бедрам, и между прочим почувствовал, что как будто есть что-то в кармане, сунул руку -- нет, ничего, только дыра. "Он очень дряхлый,-- проговорила жена, поморщившись,-- но может быть, как рабочая куртка..." "Умоляю",-- сказал Лужин. "Ну, Бог с вами,-- только дайте потом горничной хорошенько выколотить". "Нет, он чистый",-- сказал про себя Лужин и решил его вешать где-нибудь в кабинете, в какой-нибудь шкапчик, снимать и вешать, как это делают чиновники. Снимая его, он опять почувствовал, что как будто пиджак с левой стороны чуть тяжелее, но вспомнил, что карманы пусты, и причины тяжести не исследовал. А вот смокинг стал тесноват, прямо тесноват. "Бал",-- произнес Лужин и представил себе много, много кружащихся пар. Оказалось, что бал происходит в залах одной из лучших берлинских гостиниц. У вешалок было много народа, гардеробщицы принимали и уносили вещи, как спящих детей. Лужину выдали ладный металлический номерок. Он хватился жены, но сразу нашел ее: стояла перед зеркалом. Он приложил металлический кружок к нежной впадине ее гладкой напудренной спины. "Брр, холодно",-- воскликнула она, поводя лопаткой. "Под руку, под руку,-- сказал Лужин.-- Мы должны войти под руку". Так они и вошли. Первое, что увидел Лужин, была его теща, помолодевшая, румяная, в великолепном, сверкающем кокошнике. Она продавала крюшон, и пожилой англичанин (просто спустившийся из своего номера) быстро пьянел, облокотись на ее стол. На другом столе, около разноцветно освещенной елки, было лотерейное нагромождение: представительный самовар в красно-синих бликах со стороны елки, куклы в сарафанах, граммофон, ликеры (дар Смирновского). На третьем были сандвичи, итальянский салат, икра -- и прекрасная белокурая дама кричала кому-то: "Марья Васильевна, Марья Васильевна, почему опять унесли... я же просила..." "Здравия желаю",-- сказал кто-то рядом, и жена подняла выгнутую по-лебединому руку. А дальше, в другом зале, была уже музыка, и в пространстве между столиками топтались и кружились танцующие; чья-то спина с размаху налетела на Лужина, и он крякнул и отступил. Жена его исчезла, и он, ища ее глазами, направился обратно, в первый зал. Тут томбола привлекла опять его внимание. Выплачивая каждый раз марку, он погружал руку в ящик и вытаскивал трубочкой свернутый билетик. Сопя носом и вытягивая губы, он долго разворачивал трубочку и, не найдя никакой цифры снутри, смотрел, нет ли ее на другой, внешней стороне,-- бесполезное, но очень обычное искание. В конце концов, он выиграл детскую книжку, какого-то "Кота-Мурлыку", и, не зная, что с ней делать, оставил ее на чьем-то столике, где два полных бокала ждали возвращения танцевавшей четы. Ему стало вдруг неприятно от тесноты и движения, от взрывов музыки, и некуда было деться, и все, вероятно, смотрели на него и удивлялись, почему он не пляшет. Жена в перерывах между танцами искала его в другом зале, и на каждом шагу ее останавливали знакомые. Было очень много народу на этом балу,-- был с трудом добытый иностранный посланник, и знаменитый русский певец, и две кинематографических актрисы. Ей указали на их столик: дамы напоказ улыбались, и кавалеры их -- трое раскормленных мужчин режиссерско-купеческого образца -- цыкали, щелкали пальцами и ругали бледного, потного лакея за медлительность и нерасторопность. Один из этих мужчин показался ей особенно противным: белозубый, с сияющими карими глазами; покончив с лакеем, он громко стал рассказывать что-то, вставляя в русскую речь самые истасканные немецкие словечки. И вдруг, ни с того, ни с сего, ей стало грустно, что все смотрят на этих кинематографических дам, на певца, на посланника, и никто как будто не знает, что на балу присутствует шахматный гений, чье имя было в миллионах, газет, чьи партии уже названы бессмертными. "С вами удивительно легко танцуется. Паркет тут хороший. Извините. Ужасно тесно. Сбор будет отличный. Вот этот -- из французского посольства. С вами танцуется удивительно легко". На этом обыкновенно разговор и прекращался, с ней любили танцевать, но не знали, о чем собственно разговаривать. Довольно красивая, но скучная молодая дама. И этот странный брак с каким-то неудачным музыкантом или что-то вроде этого. "Как вы сказали -- бывший социалист? Игрок? Вы у них бываете, Олег Сергеевич?" Тем временем Лужин нашел глубокое кресло недалеко от лестницы и глядел из-за колонны на толпу, куря тринадцатую папиросу. В другое кресло, рядом, предварительно осведомившись, не занято ли оно, сел смуглый господин с тончайшими усиками. Мимо все проходили люди, и Лужину постепенно становилось страшно. Некуда было взглянуть, чтобы не встретить любопытствующих глаз, и по проклятой необходимости глядеть куда-нибудь, он уставился на усики соседа, который, по-видимому, тоже был поражен и озадачен всем этим шумным и ненужным кавардаком. Господин, почувствовав взгляд Лужина, повернул к нему лицо. "Давно я не был на балу",-- сказал он дружелюбно и усмехнулся, покачивая головой. "Главное, не надо смотреть",-- глухо произнес Лужин, устроив из ладоней подобие шор. "Я издалека приехал,-- деловито сказал господин.-- Меня сюда затащил приятель. Я, по правде говоря, устал". "Усталость и тяжесть,-- кивнул Лужин.-- Неизвестно, что все это значит. Превосходит мою концепцию". "В особенности, если, как я, работаешь на бразильской плантации",-- сказал господин. "Плантации",-- как эхо, повторил за ним Лужин. "Странно у вас тут живут,-- продолжал господин.-- Мир открыт со всех четырех сторон, а тут отбиваются чарльстончики на весьма ограниченном кусочке паркета". "Я тоже уеду,-- сказал Лужин.-- Я достал проспекты". "Чего моя нога хочет,-- воскликнул господин.-- Вольному страннику-- попутный ветер. И какие чудесные страны... Я встретил немецкого ботаника в лесах за Рио Негро и жил с женою французского инженера на Мадагаскаре". "Нужно будет достать,-- сказал Лужин.-- Очень вообще привлекательная вещь -- проспекты. Все крайне подробно". "Лужин, вот вы где",-- вдруг окликнул его голос жены; она быстро проходила мимо под руку с отцом. "Я сейчас вернусь, только достану для нас столик",-- крикнула она, оглядываясь, и исчезла. "Ваша фамилия -- Лужин?" -- с любопытством спросил господин. "Да-да,-- сказал Лужин,-- но это не играет значения", "Лужина я одного знал,-- медленно произнес господин, щурясь (ибо память человека близорука).-- Я знал одного. Вы не учились случайно в Балашевском училище?" "Предположим",-- ответил Лужин и, охваченный неприятным подозрением, стал вглядываться в лицо собеседника. "В таком случае мы одноклассники! -- воскликнул тот.-- Моя фамилия Петрищев. Помните меня? Ну, конечно, помните! Вот так случай. По лицу я вас никогда бы не узнал. Нет, не вас,-- тебя. Позволь, Лужин... Твое имя-отчество... Ах, кажется, помню,-- Антон... Антон... Как дальше?" "Ошибка, ошибка",-- содрогнувшись, сказал Лужин. "Да, у меня память плоха,-- продолжал Петрищев.-- Я забыл многие имена. Вот, например, помните,-- был у нас такой тихий мальчик. Потом он потерял руку в бою у Врангеля, как раз перед эвакуацией. Я видел его в церкви в Париже. Ну, как его имя?" "Зачем это нужно?-- сказал Лужин.-- Зачем о нем столько говорить?" "Нет, не помню,-- вздохнул Петрищев, оторвав ладонь ото лба.-- Но вот, например, был у нас Громов: он тоже теперь в Париже; кажется, хорошо устроился. Но где другие? Где они все? Рассеялись, испарились. Странно об этом думать. Ну, а вы как живете, ты как живешь, Лужин?" "Благополучно",-- сказал Лужин и отвел глаза от лица разошедшегося Петрищева, увидев его вдруг таким, как оно было тогда: маленькое, розовое, невыносимо насмешливое. "Прекрасные были времена,-- крикнул Петрищев.-- Помните, помнишь, Лужин, Валентина Иваныча? Как он с картой мира ураганом влетал в класс? А тот, старичок,-- ах, опять забыл фамилию,-- помните, как он, трясясь, говорил: "ну-те, тьфу, пустая голова... Позолотить бы, да и только!" Прекрасные времена. А как мы по лестнице шпарили вниз, во двор, помните? А как на вечеринке оказалось, что Арбузов умеет играть на рояле? Помните, как у него никогда опыты не выходили? И какую мы на "опыты" придумали рифму?" "...просто не реагировать",-- быстро сказал про себя Лужин. "И все это рассеялось,-- продолжал Петрищев.-- Вот мы здесь на балу... Ах, кстати, я как будто помню... Ты чем-то таким занимался, когда ушел из школы. Что это было? Да, конечно,-- шахматы!" "Нет-нет,-- сказал Лужин.-- Ради Бога, зачем это вы..." "Ну, простите,-- добродушно проговорил Петрищев.-- Значит, я путаю. Да-да, дела... Бал в полном разгаре. А мы тут беседуем о прошлом. Я, знаете, объездил весь мир... Какие женщины на Кубе! Или вот, например, однажды в джунглях..." "Он все врет,-- раздался ленивый голос сзади.-- Никогда он ни в каких джунглях не бывал". "Ну, зачем ты все портишь",-- протянул Петрищев, оборачиваясь. "Вы его не слушайте,-- продолжал лысый долговязый господин, обладатель ленивого голоса.-- Он как попал из России в Париж, так с тех пор только третьего дня и выехал". "Позволь, Лужин, тебе представить",-- со смехом начал Петрищев; но Лужин поспешно удалялся, вобрав голову в плечи и от скорой ходьбы странно виляя и вздрагивая. "Отваливает,-- удивленно сказал Петрищев и добавил раздумчиво:-- В конце концов, я, может быть, принял его за другого". Лужин, натыкаясь на людей и с плачущим звуком восклицая "пардон, пардон!", все натыкаясь на людей и стараясь не смотреть на их лица, искал жену и, когда внезапно увидел, схватил ее сзади за локоть, так что она, вздрогнув, обернулась; но сперва он ничего не мог сказать, слишком запыхался. "В чем дело?" -- спросила она со страхом. "Уйдем, уйдем",-- забормотал он, не отпуская ее локтя. "Успокойтесь, пожалуйста, Лужин, не надо так,-- сказала она, слегка оттесняя его в сторону, чтобы не слышали посторонние.-- Почему вы хотите уехать?" "Там один человек,-- проговорил Лужин, прерывисто дыша.-- И такие неприятные разговоры", "...которого вы прежде знали?"-- спросила она тихо. "Да-да,-- закивал Лужин.-- Уедем. Я прошу". Жмурясь, чтобы Петрищев не заметил его, он протиснулся в переднюю, стал шарить в карманах, отыскивая номер, нашел его, после нескольких огромных секунд переполоха и отчаяния; топтался на месте от нетерпения, пока гардеробщица, как сомнамбула, искала вещи... Он первым оделся и первым вышел, и жена быстро следовала за ним, запахивая на ходу кротовую шубу. Только в автомобиле Лужин задышал спокойно, и выражение растерянной хмурости сменилось виноватой полуулыбочкой. "Милому Лужину было неприятно",-- сказала жена, гладя его по руке. "Школьный товарищ, подозрительный субъект",-- пояснил Лужин. "Но теперь милому Лужину хорошо",-- прошептала жена и поцеловала его мягкую руку. "Теперь все прошло",-- сказал Лужин. Но это было не совсем так. Что-то осталось,-- загадка, заноза. По ночам он стал задумываться над тем, почему так жутка была эта встреча. Конечно, были всякие отдельные неприятности,-- то, что Петрищев когда-то мучил его в школе, а теперь вспомнил косвенным образом некую растерзанную книжку, и то, что целый мир, полный экзотических соблазнов, оказался обманом хлыща, и уже нельзя было впредь доверять проспектам. Но не сама встреча была страшна, а что-то другое,-- тайный смысл этой встречи, который следовало разгадать. Он стал по ночам напряженно думать, как бывало думал Шерлок над сигарным пеплом,-- и постепенно ему стало казаться, что комбинация еще сложнее, чем он думал сперва, что встреча с Петрищевым только продолжение чего-то, и что нужно искать глубже, вернуться назад, переиграть все ходы жизни от болезни до бала.
© Copyright HTML Gatchina3000, 2004.